Хаос, стр. 17

— Хочешь — будем драться, но сначала я хочу, чтобы ты мне ответил на кое-какие вопросы. Зачем ты пялишься на людей? Что ты пишешь в своей коей книжке? Зачем ты написал там про меня?

— Правду?

— Правду.

— А что я за это получу?

— Отзову ребят. Перестану наблюдать за домом.

— С чего мне тебе верить? Будешь торчать там по прежнему.

— Торчать там? Глядеть, как твоя бабка коптит себе легкие? Знаешь, смотреть, как краска сохнет, и то приятнее.

— Честное слово?

— Я же сказал. Честное слово.

Его шестерки смотрят на нас. Воздух так и звенит, им интересно, чем все кончится, они готовы наброситься на меня, стоит мне сделать первый шаг.

— Так давай сядем, — говорю, — и поговорим как мужчина с мужчиной, без посторонних.

Мы на заброшенном складе. Джуниор с шестерками развели в углу костер, обставленный старыми ящиками. Мы садимся в метре друг от друга. Джуниор наклоняется ко мне, в его глазах вспыхивает пламя.

— Ну, рассказывай. Что ты там наплел?

«Никому не говори. Ни одной живой душе. Никогда».

Может быть, Джуниору можно? Он все равно не поверит, и какая ему разница — не будет мучиться годами, как мама, потому что сегодня его последний день.

Собираюсь с духом.

— Когда я смотрю на человека, то вижу число. Это дата его смерти. Я понимаю, звучит по-дурацки, но это правда. Я их всегда видел. Ничего не могу с этим поделать.

— Значит, и мою дату видишь? — Играет со мной, хочет, чтобы я думал, будто он мне верит.

— Угу.

— И записал ее в свою книжку. Это то число, которое я видел?

— Угу.

— Сегодня.

Молчу. Полдесятого, темно и холодно. По ржавой крыше барабанит дождь. Джуниору осталось два с половиной часа — и все. Непохоже как-то. Все его шестерки тут. Их четверо, а я один.

Джуниор озирается и раскидывает руки.

— Ну, и где, спрашивается, — а, чел? Как это будет?

Мне жутко. Дурдом какой-то.

— Как это будет, Адам? Я все читал — читал, что ты там пишешь. Нож, кровь… Кто это будет? Здесь никого нет — только мы. Никто не хочет со мной драться — только ты. Это ты? Сам, что ли, меня убьешь?

Сначала он надо мной прикалывается, но потом голос у него становится серьезный, он облизывает губы, в глазах появляется еще что-то, кроме числа. Ему страшно. Может быть, так же страшно, как и мне.

Не хочу я его убивать. Он мне не нравится. Он дерьмо собачье, я мечтаю от него отвязаться, но убивать его не хочу — я вообще никого не хочу убивать.

Хочу, чтобы часы перестали тикать. Хочу, чтобы время замерло. Хочу, чтобы числа исчезли.

Жар от огня припекает мне щеку. Кто-то подбрасывает в него доску. Из-под нее летит куча красных угольков — миллион искорок в темноте.

— Пойду я, — говорю я и встаю. — Джуниор, я пришел сюда драться с тобой, но драться я не хочу. Я сказал тебе правду, все как есть, и теперь можешь оставить меня в покое. Как договаривались. Да?

Он дает знак остальным — и они надвигаются меня, хватают сзади, заламывают руки за спину.

— Я человек слова. Я отстану от твоей бабки. Но не думай, что тебе это просто так с рук сойдет. Ты сам сказал, что пришел драться, вот я и буду драться с тобой по-честному. Обыщите его.

Я брыкаюсь, но от его шестерок не отбиться. Они вцепляются в меня, охлопывают с ног до головы, роются в карманах. Ну и, конечно, находят нож. Я его не прятал — хотел, чтобы был под рукой, засунул за ремень, чтобы не искать, когда понадобится.

— Ты принес нож.

— Самозащита, чел.

— Я не вооружен. — Джуниор показывает пустые руки.

— Я тебе не верю.

Не может быть, чтобы нож был только у меня. Джуниор выворачивает карманы, распахивает куртку, чтобы показать, что там ничего нет. Блин, единственный нож был у меня. А теперь я беззащитный, весь как на ладони.

— Ты пришел с ножом. Ты пришел меня убить. — Джуниор придвигается и тычет пальцем мне в грудь. — Так вот, я тебе не дамся. Ничего у тебя со мной не выйдет. Завтра возьмешь свою книжку и вычеркнешь мое число, потому что сегодня я никуда не денусь. Ты облажался.

Больно бьет меня в живот.

— Это ты сегодня влипнешь по самое не могу, лошара.

Еще раз бьет меня — под ребра. Еще раз. Еще. Пытаюсь держаться, но руки у меня заломлены за спину, отбиваться нечем. Потом он бьет меня по лицу. Губа трескается, хлещет кровь. От ее запаха меня снова накрывает давний кошмар.

— Хватит, Джуниор, ты говорил, драка будет честная!

Чей-то голос — того парня, который меня обыскивал.

— А пошел ты.

— Он уже хорош, сам погляди!

— Я сказал — пошел ты!

— Ты чего, совсем оборзел?!

Еле слышу, что они говорят. Голова свесилась, ноги подкашиваются. Если бы шестерки Джуниора меня не держали, я бы уже валялся на полу.

Джуниор не останавливается. Завелся. Опять бьет живот, и меня рвет кровью. Он меня убивает. Нож ему не нужен — обойдется кулаками.

— Брось его!

Еще удар.

— Я сказал — брось его!

Ничего не вижу. Глаза заволокло красным. Болтаюсь у них в руках — и вдруг падаю. Раздается крик, оглушительный яростный вопль, и кто-то бьет меня в плечо, и я валюсь набок. Потом слышно кряхтение, шарканье, возгласы, голоса без слов, и глаза у меня заволакивает уже не красным, а черным.

Костер трещит, когда я в него падаю. Руки и ноги не слушаются. Не могу выбраться. С усилием открываю глаза и вижу, как летят вверх искорки, мелкие огненные точки — они поднимаются выше, выше, выше… Вижу сквозь пламя отблеск клинка, изумление в глазах Джуниора, и его число вспыхивает, словно неоновая реклама.

Зажглось — погасло. Зажглось — погасло. Зажглось — погасло.

Кто-то кричит.

Пламя лижет мне лицо, наполняет ноздри запахом спекающейся плоти.

Кто-то кричит.

Это я.

Сара

Первые несколько дней проходят в мирной молочной дымке. Если Мия пищит, я ее кормлю. Для этого приходится брать себя в руки — когда она присасывается, больно, аж искры из глаз, но через несколько секунд боль проходит, и молоко, словно волшебное зелье, околдовывает и ее, и меня. Она становится как пьяная — тепленькая, довольная, сонная. Все тело обмякает, руки свисают по бокам, чуть-чуть двигается только ушко — это она сосет, ровно, ритмично, раз-два-три-пауза, раз-два-три-пауза. А я погружаюсь туда, где есть только мы с ней и больше ничего, — в мягкий, теплый, молочный мирок.

Я и не думала, что будет так. Да и откуда я знала? Оказывается, можно полюбить человека так самозабвенно с самого первого взгляда…

Как я. Да, я люблю ее. Она была во мне, а теперь стала самостоятельной — отдельная личность, — и я ее люблю. Я ненавидела свою жизнь — от и до. Меня тошнило от того, что я — это я. Но все это прошло, миновало навсегда, и я стала тем, кем стала. Хотела стать новым человеком — вот, пожалуйста. Я — мама Мии.

Адам

Я как снеговик на солнце. Пол-лица растаяло. Размазалось. Лишилось подробностей. Когда я в первый раз вижу себя в зеркале, то не ору и не плачу, а просто стою и смотрю, пытаюсь угадать себя в этом лице. Отворачиваюсь и смотрю опять, надеюсь, что теперь все будет иначе, надеюсь, что произошло чудо и я снова «нормальный».

Никаких чудес. У меня шрамы от ожогов. Таким я буду всегда.

Приходят полицейские, задают всякие вопросы, но я не хочу разговаривать. Закрываю глаза. Держу рот на замке. И они уходят. Слежу, чтобы и занавески вокруг койки были задвинуты. Не хочу никого видеть, не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня. Когда приходят медсестры, я на них не смотрю. Еще мне не хватало сейчас видеть чьи-нибудь числа. Пару недель у меня это получается, но однажды медсестра забывает как следует задвинуть занавески, и вот мальчишка с соседней койки смотрит в щель, как я подношу к лицу зеркало. Он младше меня, ему лет одиннадцать, — бледный, тощенький, совсем без волос. Такое я уже видел. Он после химии, как мама.

Ловлю его взгляд, но мальчишка не смущается, не отводит глаза, а смотрит прямо на меня и спрашивает: