Архипелаг исчезающих островов, стр. 19

Мне бы очень хотелось, чтобы читатель ощутил переход от первой части ко второй так, словно шагнул бы вместе со мной и Андреем через порог темной комнаты в светлую. За спиной остался город на болоте, дореволюционное захолустье с его сероватой мглой и скрипучими деревянными тротуарами. Перед глазами — ширь Восточно-Сибирского моря, в ярком свете солнца, торжественно поднимающегося над горизонтом. Вот она, Арктика, куда мы стремились с детских лет!

Не задерживаться бы на «промежуточных станциях», стремительно, рывком, продвинуться вперед к цели, к смутно желтеющей на горизонте полоске, зажатой между небом и льдами! Но о многом тогда придется умолчать или пробормотать скороговоркой. В изложении, помимо спора о Земле, будет опущен и путь к одной из важнейших «промежуточных станций» — к университету на Моховой.

Вот почему вновь возникают на этих страницах бревенчатые, строенные на века дома, а рядом начинают скрипеть надоедливые голоса, над которыми царит противный, квакающий голос.

Хотя нет! Это же сказал не дядюшка, а отец Фома: «Еще не есть революционер, однако закономерно идет к тому, чтобы стать таковым». Фома был не так глуп. Он усмотрел внутреннюю логику в событиях. Петр Арианович не мог не стать революционером.

И он стал им.

Приехав в Москву из Весьегонска, Петр Арианович тотчас завязал связи с революционерами, видимо старыми своими товарищами по университету, и принял участие в подпольной работе. Впоследствии стало известно: то было большевистское подполье.

В 1915 году Петра Ариановича арестовали и выслали — сначала в Акмолинскую губернию, потом за какую-то новую провинность еще дальше, на Крайний Север, в деревню со странным названием Последняя.

Об изменениях в судьбе нашего учителя мы узнавали от его матери. К ней забегали украдкой, по вечерам, таясь от прохожих.

Писал Петр Арианович почему-то не часто, но в каждом письме обязательно передавал привет «хранителям маленького компаса». Это были мы с Андреем. Зная, что корреспонденцию из ссылки проверяю» (тем более что с началом войны введена была цензура), именовал нас иносказательно, боясь подвергнуть неприятностям.

Письма прочитывались вслух. Потом мы отправлялись в сарай пилить и колоть дрова, с рвением таскали из колодца воду, расчищали перед домом Дарьи Павловны тротуар от снега.

Бедная старушка осталась совсем одна. Знакомые, напуганные скандалом, шарахнулись от нее в сторону.

Не было под рукой и Лизы, нашей маленькой приятельницы: хозяйка увезла ее в другой город.

Вдобавок здоровье Дарьи Павловны с каждым днем ухудшалось. С Севера она получила от Петра Ариановича только два письма — весной 1916 года. Больше писем не было.

Старушка заметалась. Четыре повторных запроса по месту ссылки остались без ответа.

Так и не дождавшись писем, она умерла в декабре, когда ночи всего длиннее, когда темнота особенно давит, кажется безысходной.

На кладбище было совсем мало провожающих: нас двое, три или четыре старушки-богомолки из тех, кто не пропускает ни одного погребения, и — неожиданно — Вероника Васильевна. Мы удивились, увидев ее здесь. Она никогда не присутствовала при чтении писем, вряд ли даже была знакома с Дарьей Павловной, хотя общее горе, говорят, сближает. И вот пришла к могиле — попрощаться.

Она стояла в стареньком своем, обтягивавшем фигуру пальто, в меховой круглой шапочке, прижавшись щекой к стволу дерева, очень красивая, с задумчивым и строгим, чуть отчужденным выражением лица. О чем думала? Не прощалась ли одновременно и с Петром Ариановичем? Ведь молодость ее уходила. В томительном ожидании тратились годы и годы…

После похорон мы не подошли к Веронике Васильевне. Что-то удержало нас. Что именно, не помню. Настроение ли было слишком подавленным, встревожила ли встреча с Фим Фимычем… Я увидел его у самых ворот кладбища. Он пялился на нас, стоя на тротуаре, вытянув тонкую морщинистую шею. Потом с осуждением покачал головой.

Через несколько дней директор пригласил к себе моего дядюшку. Принял он его более чем сухо.

— Установлено, — сказал директор с нажимом, будто припечатывая слова печатью, — установлено, что племянник ваш состоит в сношениях с политическим ссыльным, бывшим учителем нашего реального училища.

— Позвольте… — начал удивленный дядюшка.

— Нет, это уж вы мне позвольте! Племянник ваш не пожелал воспользоваться предоставленной ему возможностью исправиться, упорствует в своем заблуждении, которое…

— Но ему нет еще и шестнадцати, — снова ввернул дядюшка, оправясь от потрясения.

— Вот именно! Нет и шестнадцати! Что же будет с ним дальше?.. Он бросил вызов всему городу! Да-с! Именно вызов!.. Участие его в похоронах покойной матушки господина Ветлугина было де-мон-стра-тивным…

Для большей выразительности он произнес последнее слово по слогам. Дядюшка привстал, желая возразить, но директор вернул его на стул мановением руки.

— На совете, — произнес он по-прежнему с нажимом, — кое-кто предлагал снизить вашему племяннику балл по поведению. Я возразил!.. Таково мое убеждение, и я возразил! Ампутация — единственный исход! Ампутация, то есть исключение из училища! Гниющую конечность надо отсечь, и без промедления.

Дома произошла тяжелая сцена.

— Штрафной! Штрафной! — восклицал дядюшка, бегая взад и вперед по комнате. Тетка в изнеможении лежала на диване, повязав голову полотенцем, смоченным в уксусе. — Исключат — куда пойдешь? А? Куда, я спрашиваю? В телеграфисты? В конторщики? Или на Мологу с дружком со своим плоты гонять?

Тетка в ужасе вскрикивала.

Но до волчьего билета не дошло. Нас попросту не успели исключить.

2. Я догоняю свой эшелон

Впрочем, весной и летом тысяча девятьсот семнадцатого года наши недоброжелатели еще бодрились, разгуливая по улицам с огромными пунцовыми розетками в петлицах. Дядюшку даже выбрали в городскую думу — быть может, в воздаяние его прошлых либеральных заслуг («на маскараде самому исправнику бумажного чертика к фалдам прицепил, чуть до дуэли не дошло»). Только в октябре носители пунцовых розеток вдруг поблекли, съежились, пожелтели, будто осенние листья, кружившиеся и путавшиеся под ногами.

Фим Фимыч до того отощал, что стал виден только в профиль. Он донашивал чиновничью фуражку без кокарды, с побелевшим верхом, и первым приподнимал ее при встрече с бывшими реалистами. Отца же Фому от огорчения раздуло так, что он перестал выходить из дому, только выглядывал в окно.

Один лишь дядюшка еще кипятился и бурлил, но, так сказать, сам в себе, как чайник на плите. Он, видите ли, «не принимал революцию», хотя, вернее, революция не принимала его, и все брюзжал, брюзжал без конца, почти до беспамятства доводя мою бедную безответную тетку. Инспектор, постоянный наш гость, только горестно кивал, скрючившись в кресле.

Они называли себя интеллигентами, эти два человека, но, боже, как невежественны, как ограниченны были оба, какими нелепыми базарными сплетнями поддерживали свое существование! Брюзжать для них означало жить.

Они жили и брюзжали весь тысяча девятьсот восемнадцатый год. Наступил тысяча девятьсот девятнадцатый, а они держались все той же неизменной позиции: дядюшка, разглагольствуя за столом, покрытым клеенкой, инспектор, горестно сгорбившись у печки в скрипучем соломенном кресле.

Нам с Андреем очень не хватало Петра Ариановича, особенно в эти годы.

Что с ним? Где он? Остался ли в Сибири, партизанит в каком-нибудь отряде в тылу Колчака? Колесит ли на бронепоезде с грозным названием «Факел революции» или «Красный вихрь»?

Вот бы к нему в отряд, а еще лучше на бронепоезд! И уж не расставаться до конца войны, а там в Арктику, к неизвестным островам!

Мы часто толковали об этом. Мой друг кивал, озабоченно пощипывая верхнюю губу, над которой уже пробивались усики. Он был очень сосредоточенный, серьезный, на вид гораздо старше меня, хотя мы были ровесники.