Тридцать три урода. Сборник, стр. 51

Но и это неважно. А то важно, что шла за тобою на подвиг, а когда час твоего подвига пришел — покинула тебя. Это не потому, чтобы решимости в сердце не хватило, а потому, что вера в человеческое строительство не зажгла каждой единой моей кровиночки до конца…

Все же помнишь рубец на моей шее от братниной бритвы? Значит, больно же мне было тогда, девушкой еще, вдруг понять и так вдруг глубоко застыдиться. Ну, а каково же теперь, когда сама себя перестала понимать и за все себя казнить должна?

Сама себя перестала понимать, вот что ужасно, и все от нее, этой кошки. Слушай. Вот мое открытие, что есть зло непоправимое. Потому что с людьми ведь как-нибудь можно же, в конце концов, устроить. Было бы только побольше таких работников верных и не оглядывающихся, как ты. А теперь выслушай про непоправимое. У нас ведь много завелось мышей, и я, в твое отсутствие, достала кошку. Я прежде кошек не любила, т. е. не заинтересовалась. А к этой кошке очень привыкла и полюбила.

Недавно она окотилась. Пять котят. Четырех я на третий день захлороформировала. Это очень легкая смерть. Кошка как-то глухо скучала. Прибежит, уставится на меня такими янтарными глазами и мяукает жалко и зазывно как-то. Не умею лучше сказать. Я ей положу котенка пятого к соскам, она и успокоится. Вдруг услышит — за кухонной дверью завопил кот — и прыгнула к нему. Значит, еще в скором времени будут котята, и потом еще, и так, если не хлороформировать, то пятнадцать в год! А вчера мышь поймала, и я долго не могла разобрать, кто пищит у нее в зубах — котенок или мышь. Кошка ведь в зубах и котенка своего слепого таскала. И мне стало страшно. Одного слепо, глухо любит, как в глухом сне, другого мучает и пожирает, также в глухом сне. И толкает желание во сне, как толчки родов, как судороги смерти…

Я так подумала: вся природа в глухом сне. И стало страшно. Все глухо любит себя и глухо пожирает не себя. Глухо вспыхивают жизни, глухо потухают. И что пришло — пройдет, и что любилось глухо — забудется мертво. Мне так ясно почудилось: мир весь и человек в нем, как заколдованный, но все, что живо, — согласно с чарами глухого сна.

Только вот есть в человеке еще что-то несогласное. И это тем хуже, потому что ведь большею-то своей частью человек принадлежит этому сну, природе заколдованной. И все, что в нем живучее, земное, хлебное, телесное, прекрасно-телесное и желающее, — все от нее, от природы и ее сна. И наши усилия к тому только направлены, чтобы рамки выстроить, такие рамочки, как, например, восковые соты, чтобы никто в своей сотинке другому в его сотинке не вредил, и тогда будет общественное благополучие и каждому в своей сотинке свобода личности.

Но так как хотя и самая маленькая крупиночка, а все-таки есть, что не от мира сего, в человеке-то, когда так все притихнут в своих благополучных ячейках, то, думаю я, и услышат, как нестерпимо в тишине той громко мяукнет, жалко и зазывно, кошка и глянет на того благополучного человека покорными из сна глазами… Глянет на человека покорное из его сна — его непоправимое одиночество… И человеку от той непокорной крупиночки не усидеть тогда в своем слепом благополучии.

И что тогда сделать ему? Как же человеку расколдовать кошку, чтобы она увидела прозревшего котенка, и затисканную мышь, и меня — свою сестру бедную — человека? И чтобы человек, и кошка, и мышь нашли слово такое, чтобы расколдовать себя (потому что крупица, которая не от мира сего, как самый крепкий яд в крови!), и чтобы огонь-то не от этого мира, который позволяет, который даже приказывает мне осудить и отрицать все, что не от огня моего, моего человеческого, неприродного, нетелесного, нехлебного, не желающего, не опаляющего красоты нездешней, — чтобы огонь мой разбудил своим звоном мир?..

Ах, видишь, я запуталась. Все должно быть ясно, чтобы работать плодотворно. Знаю. Вот еще немножко побуду одна. Я похожу одна. Выйду на берег и пойду по России {86}. Буду помогать руками людям, и чтобы ни один закат не повторялся мне на том же ночлеге. Буду нищею. И все разберу в себе. Как это сделать, чтобы не было в человеке двух частей: одной — в заколдованном сне, другой — в безумной, но незаглушимой борьбе за невозможное?

А ты лучше меня, ты…

ЭЛЕКТРИЧЕСТВО {87}

На этот раз я решила обедать и пить утренний кофе в столовом вагоне.

Решила потому, что не имела в себе позыва снова ощутить то тягучее, глухое, знобящее истомление в совсем пустом теле, доставлявшее раньше какое-то тихое и очень изысканное сладострастие моим нервам, душе — молчание и полет.

Душа молчала, словно мукою немного умирённая, словно несла и на своих запыленных крыльях частицу мутной и скорбной, в вирном {88} вихре мчащейся земной жизни, причащалась ей тоской смертельной.

Дело в том, что я не сильна и устаю от неподвижного движения тряской, гулкой и безучастной быстроты…

И еще в том, что я похожа на электрическую рыбу {89} — ее показывают в роскошных научных аквариумах; если к ней прикоснуться рукой — так четко, сухо, как маленький разряд, ударит по ручным мускулам электрический ток. Мне говорили, что эти рыбы умирают в изнеможении, выпустив свою силу.

Каждый нерв моего тела — маленькая электрическая рыбка, и все, что глядит, — а глядят на меня и люди и вещи, — прикасается ко мне, и всем я отдаю четкими, сухими разрядиками свои токи до изнеможения — до смерти…

И это — не любовь, а электричество.

И вот, когда дрожью я пронизывала гладко уносящиеся, плоские и прибранные поля, — ударялась о голые, размеренные стены безмятежных красно-кирпичных домиков, —

расчесывалась сквозь ровные проборы саженых прозрачных лесков, —

трепеталась по доброкровным, широким лицам на строгих станциях, синим глазам и ртам, возглашающим и чрезмерно взволнованным, и по широким спинам высокоплечих лошадей в легких упряжках, — и переливалась, сочувствуя и не проникая, в души странных и тайных людей, что так близко теснились, рядом и напротив меня, — что вместе со мною, неподвижные в быстром лете, мимо гладко убегающих предметов и пестро-горланистых остановок, мчали свои участи радостей, пыток и разлук;

опустошаясь, отчуждаясь, изнемогало мое тело; тусклое, в слабых, остреньких ознобах умирало; а душа из большой тишины чрезмерного сочувствия вызволялась, получая тот крылатый, бестелесый полет, который и есть начало и конец всякой жизни.

На этот раз, отправляясь в дальний путь, я не чувствовала позыва к муке знакомого полета. Мои нервы все сжались одним нетерпеливым устремлением — вместе с поездом действенно преодолеть все эти пустые и слишком тесные пространства чужой, плоской и крикливой страны.

Домой нужно было, где — большое и страстное, и никому Завтра не обещано…

Поэтому, чтобы разбить сосредоточенность своих переливаний в попутные предметы, — я решила обедать и пить утренний кофе в столовом вагоне.

Против меня, за моим прикрепленным к стене столиком у зеркального окна, села прямая немка, высокая, полная, в дамской шляпе с сиренями, с сумочкой через плечи, пухлыми, крупными, белыми руками, приятно-мягким, стареющим лицом и пустыми, совсем синими глазами. Она спросила чашку чаю и вгрызлась решительно и степенно крупными, белыми зубами в молочный хлебец через его хрусткую, золотистую корочку.

Мы долго сидели так, молча, я — потребляя свою порцию кофею, она — чаю.

Потом, вдруг, она подняла на меня свои синие пустые глаза, и я увидела, что они слегка косят. Это тотчас отметило ее в моем восприятии: я отдала ей легкий, чуткий разрядик своего тока…