Тридцать три урода. Сборник, стр. 33

Тихо увозил Чалый мужика и его дочь к голодному их дому, туда, за десять верст, в Заболотье…

И долго я стояла, как пригвожденная стыдом…

Потом опускаюсь к стволу березы и собираю мысли. Что это все случилось? Но понять я ничего не умею. Ели хлеб вместе мы трое: она, Чалый и я… потом она целовала меня, ни на что не сердилась, и было это, точно откуда-то неожиданно далась мне большая чужая любовь, и теперь она уехала, и я опять с ними, с теми своими… Проклятия и брань ее отца связали меня с ними неразрывно. Но мне не жалко Тани и не страшно связи с моими. Я же не совсем девушка. Я, конечно, и девушка по возрасту и по рождению, но ведь я тоже и кентавр.

Я помню, как дико ударила эта мысль, впервые из гулких детских чуяний ясно сказавшаяся в мозгу!

Но это была правда, я вправду была и есть кентавр. Кентавры не умеют любить отцовских домов с балконами и кухнями и мертвыми лосиными головами, не умеют помнить матерей и братьев, не умеют мерить землю и нанимать косарей. Кентаврам нужно то, что им нужно, не больше: свободы и луга. Кентаврам никого не жалко. Если встретят милого, то его любят и счастливы, но по нём не плачут, потому что кентавры плакать не умеют и потому что много милого на большой, нескупой земле, равно любимой кочевыми свободными кентаврами, равно своей и равно всех.

Да, в тот ли вечер все это стало ясно, или в тот вечер только зародилось семя той ясности, но я узнала тогда и не забыла, что каким-то чудом у людей родилась не девочка, а царевна-кентавр.

И она их бросит, конечно, чтобы найти другую жизнь.

ЧЁРТ

Посв. Константину Андреевичу Сомову

I. Бунт

Рядом с мамочкой у ее киота под образами я сказала молитвы, как всегда, когда она забегала проститься и благословить.

Сначала:

«Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дедушку, бабушку, тетей, дядей, братцев, сестриц (это двоюродных), потом по имени родных братьев и сестру и всех людей, и помоги мне быть умницей».

Потом «Отче наш», «Богородицу».

Не думалось о молитве, и потому сердце билось как-то неприятно.

Мама благословила торопливо. Старшие ждали ее ехать на тройке. Поцеловала не как иногда, а спешно и, как молодая, убежала. А я легла. И все стало далеким и невероятным: Бог и мама.

Спать не хочется, оттого что сделалось вдруг скучно. Верно, оттого, что плохо молилась. Встаю на колени в постели. Нет, так лениво: нужно на пол к киоту.

Страшно.

Едва дрожит огонек в лампадке. Тени трепещутся. Ступаю, вздрагивая, по паркету. Опускаюсь. Молюсь.

Там, в далеких комнатах, шум, суета, сборы.

Опять:

«Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дедушку, бабушку» и т. д.

Нет… перестала думать уже с дедушки.

Опять:

«Дедушку, бабушку… бабушку, бабушку… тетей…»

Каких? Я тетю Клавдию не люблю. Она нечестная. Все равно:

«И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником… оставляем должником нашим».

Это значит простить. Она маме на меня жалуется, а мне представляется… и она ни меня, ни мамы не любит…

Дурные мысли. Начинаю дрожать. Холодно и шуршит где-то.

О, какая противная m-lle Мохова! Вчера Буркович написала на записочке:

«У m-lle Моховой козявка в носу!»

Противно. У меня лежала бумажка, когда m-lle Мохова подошла. Я сказала на себя. Все девочки меня считали героем. M-lle Мохова дала на два часа переписки. Таня дожидалась в школьной передней и, зная, повела меня домой. Ей дала Мохова записку к маме с жалобой. Дома мама тотчас послала спать без игры с Володей и не простившись.

Буркович плакала вчера весь первый урок лицом в стол. Сидели рядом. Когда она подняла голову, на столе была лужа от носа и глаз. Рыжеватое лицо было красно пятнами, распухли глаза с тяжелыми веками без ресниц. Я ее утешала, целовала насильно, оттого что все ненавидели ее за грязность, и меня тошнило, но хотелось всем назло.

«Но Избави меня от лукавого…»

Как же я оказалась здесь?.. а что раньше? Думала или не думала?

Завтра рано в школу на весь день, опять до восьми вечера. Скучно.

«Отче наш…»

По коридору проносятся шаги. Сестра вбегает в комнату. Я уже в кровати и замолкла. Сестра забыла что-то… или маме? Вот нашла вполупотьмах ощупью и убегает к светящейся двери…

На тройках весело. Им весело, большим, и их — мама. А я одна встану завтра в семь часов, когда позовет шепотом Таня, чтобы не будить сестру, и поведет прочь… в далекую учебную, где умывальник мой, где прежде, до этой гадкой школы, брала уроки с Анной Ивановной, раньше с Анной Александровной, и еще раньше Катериной Петровной, и еще…

Все они не хотели больше учить меня. Одна за другою отказывались, потому что я представлялась и дразнилась.

«Господи, сохрани и помилуй маму, папу…»

Нужно все-таки домолиться.

Папу люблю ли? Папы никогда почти нет дома… я его боюсь и не люблю его запах. Маму люблю.

Вот miss Maud на коридоре. Я ее так рассердила сегодня, когда раздевалась, а она торопила, что она расплакалась. Англичанки редко плачут и очень терпеливы. Даже Анна Александровна, когда за рисованием я нарочно вела кривую линию, вздыхала:

«Нет, с нею нужно английское терпение».

Хотя Володя и уверяет, что она говорила «ангельское». Но я не уверена. Володя на два года моложе меня. Как он может лучше меня знать? И во всяком случае…

Вот опять ее шаги, и бренчит ключами. Она убирала чай и печенье. Зимой она хозяйничает, с тех пор как я в школе пансионеркой… Она ненавидит хозяйство и зимой всегда злая. Слава Богу, что летом Эмма Яковлевна — экономка.

— Miss Maud! I’ll be good! Miss Maud! Miss Maud! I’ll be good! I’ll be good! I’ll be good! [68]

Я же, правда, хочу быть умницей. Она не верит и не отвечает. Когда я обещаюсь, мне никто не отвечает, потому что никто не верит.

«Помоги мне быть умницей!»

И вдруг я молюсь горячо, и Бог меня слышит.

Если бы только дома. Если бы не в школе. Эта школа глупая, скучная…

Шаги miss Maud.

— Miss Maud! Miss Maud! Good night! Good night! [69]

Молчит. Ближе…

Кричу громче и с зазываньем:

— Miss Maud! Miss Maud! Good night! Good night!

Шаги шмыгают мимо, и слышу, как miss Maud фыркает носом сердито.

— Miss Maud! Miss Maud! I’ll be good! I’ll be good! I’ll be good!

He верит. He верит. И, конечно, я не буду умницей. Это совершенно невозможно. Для меня это невозможно. Лучше умереть. Мне хочется выскочить в коридор и укусить старую краснощекую англичанку.

Весь дом в тишине. Конечно, всё же уехали. A miss Maud пойдет спать, пока они не вернутся. Тогда опять все будут в столовой чай пить… Потом они лягут, а я буду скоро уже вставать в школу. И весь день в школе, а вечером спать.

И снова. И снова.

Отчего мама не знает, как я ненавижу школу? И зачем было молиться, если все равно ничего не помогло?

Я подняла голову и увидела лампаду. Она погасала: меркла и вздрагивала, тогда выскакивал огонек красным язычком, красным язычком, и тух, и снова язычком выскакивал. И я высунула язык туда, к киоту, и, закричав, забилась, рыдая, одна в своей постели.

* * *

В длинной, узкой комнате по стенам два ряда выдвижных ящиков. У каждого ящика ключ, и у каждой полупансионерки свой ключ.

Стою на коленках у своего ящика и плачу. Потихоньку… Так каждое утро.

Полупансионерки приходят раньше других. Повторяют уроки. Молятся отдельно.

Я бы лучше хотела быть приходящей. Они свободны. Они придут и уйдут, и у них свой завтрак в корзиночках. И дома им весело. А мы с утра и до ночи. А дома только спать. Придешь, ляжешь одна, и еще не всегда мама дома, чтобы проститься…

Еще темно в длинной, узкой комнате. Горят лампы. На улице шел дождь вместо снега, и было холодно и скучно только что.