Тридцать три урода. Сборник, стр. 113

ТЕНЬ ВЕЧЕРНЯЯ {215}

И тень умерла… Поток яростного бело-каленого света, вихри кружащихся бело-огненных искр. И больше ничего… Нет больше своего тела, своей души. Так это смерть? Это смерть в отце, — это огненное, белое слияние с отцом? И думала умершая тень: хорошо так умереть.

Тень думала… Значит, тень еще была? Тоненькая полосочка по ту сторону скалы. Тень-деточка, тень, проснувшаяся от солнечного сна, по ту сторону скалы. Тихо росла детская, полусонная, еще сном горячая мысль и ощущала крепнущее, растущее тело. И тихо радовалось себе молодое тело, ширило, простирая, темные, прохладные крылья.

Молодая тень знала ласку солнца, помнила сжигающее любовью объятие и думала теперь, что солнце не было ей отцом и что в полдень она стала солнцу женою. В полдень, во сне, в таинственный час, когда грезят под зноем цветы, замирает в белой синеве песня жаворонка, дремлет ветерок и спит сам Великий Пан… {216}

Давно уже отгрезили цветы, раскрыли чашечки, пьют прохладу встрепенувшегося ветерка, и жаворонок захлебнулся звуками серебряного дождя, и прогрохотал вдалеке Пан из-за края неба, головой подперев медно-сизую грозовую тучу.

Тень ширится и крепнет, полна собою, благословляя свой мир. И шепчет ей ветерок: «Наливай в меня свою прохладу: я повею ею цветам». И шепчут ей цветы: «О, мать! Мы пили свет и зной, исполняя волю отца. Да будет благословен и твой путь, родимая: теперь мы дышим тобою!» И пел ей родник, дробящийся со скалы на скалу: «Весь день я искрился алмазами, водяной пылью лучил седмижды белый луч отца. Так я совершил его волю. И еще я поил людей и зверей, истомленных знойной жаждою. Дай мне тихую ночь! Я буду петь ей тихую знойную песнь!» И сринулся с вечернего неба жаворонок в лоно великой предночной тени. Его голос, сокровенный теперь, услышала мать — глубокая тень: «Мать — глубокая тень! Я видел сына твоего — Солнце. Великий, светлый твой сын, лобзавший тебя в полудне, переступил давно притин {217} земного дня. Он накалил родящим зноем землю; лучи свои, благословляющие, он распростер в четыре стороны небес: исполнил завет матери, и теперь он истекает яростно-жизненной кровью. Святою кровью великого, благого, нескупого сына твоего окрасилось полнеба вечернего. И тих, и мирен благословенный лик умирающего солнца. Мать-ночь, Солнце-сын твой шлет тебе привет прощальный и синим твоим крыльям завещает тихий, полный, спящий мир».

КРИТИЧЕСКИЕ ЭССЕ

Georgette Leblanc. Le choix de la vie. {218}

Paris,1904. Bibliothèque Charpentier [101]

Книга m-me G. Leblanc {219} прежде всего книга, написанная женщиной и как таковая была бы полновеснее и человечнее, если бы автор ее мог высвободиться из цветочных пут мелочной французской красивости и эстетизирующего эпикуреизма.

Интересно это повествование об освободительном влиянии автора на жизнь молодой девушки — почти исключительно как знамение времени, как момент феминистского движения. В нем выявилась сама душа феминизма {220}, быть может, даже помимо намерений автора, как бы не осознавшего военного знамени, им поднятого. Тем более знаменателен мимовольный симптом нарастающего прилива. Он возник из пробуждающегося инстинкта влюбленности женщины в свой пол и принял характер боевой и прокламационный в воззвании, выписанном как предисловие к книге и повторенном с ударением в ее тексте; «Прискорбное недоверие разъединяет женщин, тогда как все их слабости, сплетенные, могли бы стать венком силы и любви над жизнью мужчин».

Влюбленность в женщину проявляется у г-жи Леблан под двумя ликами. Прежде всего в нежной жалости к самой себе и восторге перед всею женственностью, в себе же обожествляемой. «Никогда я не видела отпечатка своей ноги на песке, не пожалев себя!.. Женственность божественная и ребячливая, мудрая и безумная! Не устану никогда улавливать в глубине моего существа ее изменчивые движения… Женщина во всем, на что глядит, себя видит, и жизнь ей постоянное зеркало». Это лик чистой самовлюбленности.

«Рядом с загаром ее рук и шеи, груди ее, обнаженные, явились мне белыми и чистыми. Они вздрагивали от смятения ее сердца. Их определенные очертания круглились; тонкие веточки голубых вен, прозрачные, обегали едва розовеющий цветок. Я любовалась их изяществом. Солнечный луч осветил ее плечи, легкая тень всползла вверх по ее твердым и гладким бедрам». «Из губки, нажатой у плеч, вода стекает струей, торопится, приостанавливается у выпуклостей и теряется во впадах линий. В ярком свете тело кажется наводненным алмазами, и свежий запах примешивается к благоуханию роз. Комната исполнена красоты…» В этих любованиях на женственную прелесть подруг, в радости чувств, изощренных в тонких наслаждениях красивым изгибом, нежным оттенком, запахом, — выступает второй лик того же явления.

«Я мечтаю брести с тобою по полям, я мечтаю вызывать по воле твой смех и твои слезы и осязать твою душу, чуткою и свежею, как твои щеки. Я мечтаю трогать твое сердце и пробуждать твое воображение. Долго мы будем идти и вместе увидим умирающий свет и начало тени, и, так как ты любишь меня, ты должна будешь со мною рядом облюбовать добрую красоту всех вещей..» «Детски мечтаю о женщине, образом своим и мыслью воплотившей наибольшую меру возможной красоты и совокупившей свою силу с моей силой, чтобы вместе служить одинаковым идеям». Союз женщин на основе инстинктивной влюбленности в самую душу своего пола составит, быть может, несломанную силу поступательного движения женщины. Как бы в бессознательном опьянении этою силой, г-жа Леблан не страшится восхвалять своей подруге страсть к мужчине: ему эта страсть может даровать «блаженное царство», из души женщины она может высечь искру ее прекраснейшего огня. Не страшится даже полунасмешливо соглашаться на роль зеркала, в котором мужчина «постоянно видел бы свой образ украшенным любовью и отраженным бесконечностью».

Книга написана узорным, но в значительной степени готовым языком. Встречаются любопытные афоризмы, чуткие наблюдения: «Равновесие характера сравнимо с равновесием весов, и можно сказать, что, тяжело наклоняя одну из чаш, наши пороки взносят тем наши добродетели до их высшей ступени..» Актерство в жизни «ваяет на душе рельеф выпуклее, нежели правдивость». Зато за ложью забываешь «быть, лишь кажешься». В сознании этого г-жа Леблан хвалит изваянную в душе истинную простоту, «это изящество горделивое и благородное», и в особенности Искренность с ее сестрой — Доверием: «Пьяная искренностью, я мнила окрестить своим доверием всю жизнь ее. Часами я твердила ей: „Я верю тебе, я верю тебе… понимаешь ли это слово? Оно больше, оно лучше, нежели любовь. Оно означает конец одиночеству“».

Мировоззрение г-жи Леблан — позитивизм, новою наукою утонченный и обнадеженный, — заключает в себе и смиренную, и благодарную любовь к неполной, короткой, единственной жизни, берегущую ее, толкающую ее, и — как поправка к одному из доводов пессимизма — радостное опьянение препятствиями на пути к достижению вечно сменяющихся и разочаровывающих целей: «Так, никогда неудовлетворенная и все же счастливая — одним сознанием, что двигаюсь вперед и что большего не могу ожидать от бедной человеческой воли, я имею впечатление безостановочности моей жизни». И — как основа всего жизненного построения — влюбленный эстетизм: «Если бы из грязного ручья рождались прекраснейшие формы, я окунула бы в него обе руки без отвращения». Есть и бодрый задор разрушить все тюрьмы обычая и долга, оставив себе мораль, «прилегающую к событиям, душам и вещам, как податливая, стойкая и прекрасная ткань…». «Единственная опора нашим действиям — жизненный принцип гуманности и доброты», но и он никогда не должен «ограничивать их».