Синяя борода, стр. 40

31

Из всего, о чем мне стыдно вспоминать, мучительнее всего для моего старого сердца — несостоятельность в качестве мужа славной, отважной Дороти и, как следствие — отчуждение моих мальчиков, Анри и Терри, моей плоти и крови, от собственного отца.

Что будет написано в Книге Судного дня о Рабо Карабекяне?

Воин: отлично.

Муж и отец: крайне неудовлетворительно.

Серьезный художник: крайне неудовлетворительно.

* * *

Когда я вернулся из Флоренции, дома меня поджидала жестокая расплата. Славная, отважная Дороти и оба мальчика подхватили какой-то новейшей разновидности грипп, еще одно послевоенное чудо. Доктор уже их смотрел и собирался прийти снова, а заботы по хозяйству взяла на себя соседка сверху. Решили, что, пока Дороти не встанет на ноги, я только помеха, и мне лучше провести несколько ночей в студии около Юнион-сквер, которую снимали мы с Терри Китченом.

Самое умное было мне уйти лет на сто!

— Хочу тебя кое-чем порадовать перед уходом, — сказал я Дороти.

— Хочешь сказать, мы не поедем в этот заброшенный дом куда-то к черту на рога?

— Ну зачем ты так? — сказал я. — Тебе и мальчикам там понравится — океан, свежего воздуха сколько угодно.

— Тебе предложили там постоянную работу? — спросила она.

— Нет.

— Но ты ведь собираешься искать работу. И получишь диплом профессионального бизнесмена, мы ради этого стольким пожертвовали, и обойдешь все конторы, пока не найдется какая— нибудь поприличнее, где тебя примут, и у нас, наконец, будет постоянный заработок.

— Золотко мое, послушай спокойно. Во Флоренции я продал картин на десять тысяч долларов.

Наша квартирка в цокольном этаже больше походила на склад декораций, так она была забита огромными полотнами — друзья отдавали мне их в уплату долгов.

Она съязвила:

— Тогда ты кончишь в тюрьме — у нас и на три доллара живописи не наберется.

Вот какой я ее сделал несчастной, у нее даже чувство юмора появилось, которого раньше, когда мы поженились, уж точно не было.

* * *

— Казалось бы, тебе тридцать четыре года, — сказала Дороти. Ей самой было двадцать три!

— Мне и есть тридцать четыре.

— Ну, так и веди себя, как в тридцать четыре подобает. Как мужчина, у которого на руках семья, а то глазом не моргнешь, как будет тебе сорок, и тогда уж о работе и не мечтай, разве что продукты будешь фасовать или заправлять газовые баллоны.

— Ты хватила через край.

— Не я хватила через край, жизнь такая, что за край загоняет! Рабо! Что случилось с человеком, за которого я вышла замуж? У нас были такие разумные планы на разумную жизнь. И вдруг связался с этими людьми, с этими босяками.

— Я всегда хотел быть художником.

— Ты мне никогда об этом не говорил.

— Не думал, что у меня получится. Теперь думаю — получится.

— Слишком поздно тебе начинать, да и рискованно для семейного человека. Проснись! Разве для счастья не достаточно просто хорошей семьи? Другим-то достаточно, — говорила она.

— Дороти, послушай, я ведь продал во Флоренции картин на десять тысяч долларов.

— Они тоже пойдут прахом, как все остальное.

— Если ты любила бы меня, то верила бы, что из меня выйдет художник.

— Я тебя люблю, но терпеть не могу твоих дружков и твои картины, — сказала она. — И, кроме того, я боюсь за детей и за себя. Война ведь кончилась, Рабо!

— А при чем тут война? — спросил я.

— При том, что не надо безумствовать хватит уже этих лихих затей, у которых нет шанса на успех. Ты уже получил все медали, какие можно, чего тебе еще? Оставьте в покое Францию, зачем вам Париж? — Это была ее реакция на наши высокопарные разговоры о том, что мы сделаем Нью-Йорк вместо Парижа столицей живописи.

— Зачем его завоевывать? Ведь Франция наша союзница. И вообще ничего плохого тебе не сделала.

Она все говорила, говорила, но я уже был за дверью, и ей оставалось лишь поступить так же, как поступил в свое время Пикассо, — захлопнуть дверь и запереть замок.

Я слышал, как она рыдает. Ах, она бедняжка! Бедняжка!

* * *

Дело шло к вечеру. Я с чемоданом пришел в студию. Китчен спал на раскладушке. Не будя его, я решил посмотреть, что он написал в мое отсутствие. Оказалось, он исполосовал все свои работы опасной бритвой с ручкой из слоновой кости, унаследованной от деда по отцовской линии, президента нью-йоркской Центральной железной дороги. Искусство от этого, честно говоря, ничего не потеряло. Я, естественно, подумал: чудо, что он заодно вены себе не перерезал.

На раскладушке лежал высоченный, похожий на Фреда Джонса, красавец англосаксонского типа: прекрасная модель для Грегори, чтобы иллюстрировать какой-нибудь рассказ об идеальном американском герое. Появляясь вместе, мы в самом деле выглядели, как Фред и Грегори. Мало того, Китчен и относился ко мне так же почтительно, как Фред к Грегори, — полный абсурд. Фред был косноязычный и по-своему обаятельный тупица, а мой закадычный друг, который спал тут же на раскладушке, окончил Йельскую высшую юридическую школу, к тому же профессионально играл на рояле, в теннис, в гольф.

Не только эта опасная бритва досталась ему в наследство от его семьи, но и куча талантов. Отец его был первоклассным виолончелистом, замечательно играл в шахматы, прославился как садовод и, конечно, как выдающийся юрист, который одним из первых начал борьбу за права черных.

Спящий мой приятель обскакал меня и по военной части, став подполковником Воздушно-десантных войск, а в боях действительно проявил отчаянную храбрость. И тем не менее он передо мной благоговел, поскольку я умел делать то, чему он так никогда и не выучился, — в рисунке и в живописи добиваться абсолютного сходства.

Что же касается моих собственных работ, висевших в студии, этих огромных цветовых полей, перед которыми я мог стоять часами в полном оцепенении, — они для меня были только началом. Я надеялся, что они будут усложняться и усложняться по мере того, как медленно, но неуклонно я буду приближаться к тому, что до сих пор ускользало от меня: к душе, к душе, к душе.

* * *

Я разбудил его и пригласил в таверну «Кедр» на ранний ужин, сказал, что плачу. О потрясающем деле, которое удалось провернуть во Флоренции, я промолчал, ведь он в нем не участвовал. Пульверизатор к нему в руки еще не попал, это произойдет через два дня.

Когда умерла графиня Портомаджьоре, в ее коллекции, между прочим, было шестнадцать работ Терри Китчена.

* * *

Ранний ужин означал и раннюю выпивку. За задним столиком, который стал нашим постоянным местом, уже сидели три художника. Назову их X, Y и Z. Не желая поощрять обывателей, которые считают, что первые абстрактные экспрессионисты — сплошь пьяницы и дикари, позвольте сказать, кто за этими инициалами не скрывается.

Не скрываются за ними — повторяю, не скрываются — Уильям Базиотис, Джеймс Брукс, Биллем де Конинг, Аршил Горки — к этому времени он уже умер, Адольф Готтлиб, Филип Гастон, Ханс Хофман, Барнет Ньюмен, Джексон Поллок, Эд Рейнгарт, Марк Ротко, Клиффорд Стилл, Сид Соломон, Бредли Уокер Томлин.

Поллок, правда, появился в тот вечер, причем на полицейской машине, но был совсем плох. Не мог произнести ни слова и скоро отправился домой. А один из присутствующих, насколько я знал, вообще был не художник. Он был портной. Звали его Исидор Финкельштейн, его мастерская находилась как раз напротив таверны. После нескольких рюмок он болтал о живописи не хуже остальных. Его дед, венский портной, рассказал он, перед первой мировой войной сшил несколько костюмов Густаву Климту [6].

И тут мы стали выяснять, почему это, несмотря на несколько выставок, которые с энтузиазмом отметила критика, и несмотря на большую статью о Поллоке в «Лайфе», мы ничего не можем заработать на жизнь.

вернуться

6

Густав Климт (1862-1918), австрийский художник, известен портретами, выполненными мозаичными цветовыми пятнами в стиле «модерн».