Тропа к Чехову, стр. 96

Вирджиния Вулф

При первом знакомстве Чехов отнюдь не кажется нам простым, скорее он вызывает замешательство. Какой во всем этом смысл? Почему он написал об этом рассказ? – спрашиваем мы себя, читая рассказ за рассказом. Мужчина влюбился в замужнюю женщину, они расстаются, сходятся вновь, и рассказ обрывается на том, что они размышляют о создавшемся положении и думают, каким образом могли бы они высвободиться из «этих невыносимых пут».

«– Как? Как? – спрашивал он, хватая себя за голову. – Как?

И казалось, что еще немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается». Вот и все. Почтальон везет студента на станцию, и всю дорогу студент пытается вовлечь почтальона в разговор, но тот упорно молчит. Наконец, он неожиданно заявляет: «Посторонних возить с почтой не велено» – и потом со злобой на лице шагает взад и вперед по платформе. «На кого он сердился? На людей, на нужду, на осенние ночи?» И на этом рассказ кончается. Неужели это конец? – спрашиваем мы. И у нас создается впечатление, что мы, по-видимому, не заметили сигнала и проскочили остановку или, другими словами, что мелодия как-то оборвалась без привычного заключительного аккорда. Вероятно, только прочитав очень много рассказов, мы почувствуем… что Чехов не просто бессвязно перескакивает с предмета на предмет, но намеренно трогает то одну, то другую струну, чтобы полностью выразить свою мысль. (Указ. соч. С. 822).

Джон Бойнтон Пристли

Мысль – отобрать из обширной переписки Чехова письма, посвященные литературе и театру, и издать их отдельной книгой – безусловно очень удачна. Влияние Чехова всегда было огромно, и оно отнюдь не кончилось. Лучшие из наших современных новеллистов охотно признают, что они многим обязаны Чехову: постоянно и с неизменным восторгом перечитывая его, они, с одной стороны, черпают вдохновение в его мастерстве, с другой – изучают его критические замечания об искусстве рассказа. В драме его роль до сих пор была менее значительной. Однако я думаю, что именно в этом жанре его влияние со временем окажется даже бо?льшим, чем в рассказе, – хотя бы потому, что в «Трех сестрах» и «Вишневом саде» его достоинства еще более удивительны, чем в его лучших рассказах. В этом самом неподатливом из всех жанров искусства он, как мне кажется, совершил больше чудес, чем в жанре короткого рассказа. Возможно, что в рассказе он показал себя более совершенным художником, но как новатор, как писатель, оказывающий влияние, Чехов-драматург еще затмит Чехова-новеллиста. Если в пьесе такого драматурга, как Бернард Шоу, который значительно старше Чехова, намного опытнее его в театральном деле и гораздо более известен, ощущалось явное влияние Чехова (пьеса «Дом, где разбиваются сердца»), то можно с уверенностью сказать, что это влияние отнюдь не кончилось. Напротив, оно только еще начинается…

«Когда я пишу, – заметил он (Чехов. – М. Г.) однажды, – я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам». Таким образом, он очень далек от большинства наших модернистов, которые с первой и до последней главы копаются в душе своих героев. Метод Чехова несомненно и есть тот метод, которым создается подлинно художественная проза, рассказ как таковой, и именно этот метод или, во всяком случае, близкий будет применяться в лучших творениях художественной литературы ближайшего будущего. Джойсы нашей литературы не открывают новой эпохи, как это думают многие. Они замыкают собой старую эпоху. Они представляют собою бурное логическое завершение и последнее слово – «finis». Метод Чехова, где кажущаяся простая объективность положения служит тончайшей субъективности автора, дается нелегко. Под него нельзя подделаться. Тут нужен гений, подлинное воображение. Писатель должен весь проникнуться своей темой, жить ею всем своим существом так, чтобы наконец выделить в ней существенное, и тогда его изложение, которое будет казаться простой констатацией фактов, обретет могучую силу будить мысль и чувства…

То, что этот метод прививается в современной литературе, – самое большое счастье для нее (Указ. соч. С. 826, 827).

Сомерсет Моэм

То, что я открыл при чтении Чехова, мне пришлось по душе. Передо мною был настоящий писатель – не какая-то дикая сила, как Достоевский, который потрясает, изумляет, воспламеняет, ужасает и ошеломляет, – а писатель, с которым можно быть близким. Я чувствовал, что он, как никто другой, раскроет передо мной тайну России. Он обладал широким кругозором и непосредственным знанием жизни…

Когда читаешь Чехова, кажется, что это вовсе и не рассказы. Они совершенно безыскусственны, и можно подумать, что их способен был бы написать любой, если бы не тот факт, что такие рассказы никому, кроме него, не удавались. У писателя возникло то или иное чувство, и он умеет так выразить его словами, что оно передается вам. Вы как бы становитесь его соавтором. К рассказам Чехова невозможно применить избитое выражение – кусочек жизни; кусочек жизни – это что-то отсеченное, а когда читаешь Чехова, то создается совсем другое впечатление; перед нами увиденная как бы сквозь сетку сценка, и, хотя мы видим только часть, мы знаем, что действие будет еще продолжаться (Указ. соч. С. 830).

Шон О’Кейси

Когда поэт и драматург испустил свой последний вздох на этой земле, я был молодым человеком двадцати четырех лет, рабочим в Дублине. Тогда я ничего не знал об этом поэте, и, подобно свету далекой звезды, голос Чехова-драматурга шел ко мне целых пятнадцать лет. Это была звезда первой величины. Чехов пришел в Ирландию, туда, где я жил, и нашел широко открытой дверь каморки бедняка, его приняли с ирландским радушием и усадили на лучшее место у камина.

Немногое можно сказать о Чехове с уверенностью – он так велик, так многогранен, что к нему нельзя подходить с обычной меркой. Он освещает свой путь собственным светом, и мы можем лишь видеть его и слушать его кроткий голос, в котором звучит музыка милосердия и правды. Человек из народа, он знал его язык и дела, знал, чего он хочет и чего боится, и сложил из всего этого песни и пустил их по белу свету, ибо рассказы его – это песни, и пьесы его – песни, волшебная негромкая музыка.

Но при всей своей кротости и милосердии он был так же стоек, как прекрасная русская береза. Он обладал мужеством, да, великим мужеством, которое выдерживало нападения, сломить его было невозможно, и вокруг него в течение всей его жизни сиял свет надежды. И он был пророком: «Человечество идет вперед, совершенствуя свои силы. Все, что недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станет близким, понятным, только вот надо работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину».

Хотя Чехов принадлежит всем нам, сам он остается русским, как родная его Волга – не та бурная река – символ великого Толстого; не та скованная льдом Волга, что с наступлением весны с шумом и грохотом взламывает свой покров, – символ великого Горького; не та быстрая полноводная Волга, неудержимо стремящаяся вперед, – символ Пушкина, но Волга – глубокая и кроткая, осененная множеством печальных теней и нет-нет да покрывающаяся рябью чистого тихого смеха и несущая воды свои с глубоким и ласковым журчанием.

В чем для меня значение творчества Чехова? Он мой друг, он великий писатель, великий драматург, великий человек. Время от времени он приходит ко мне, усаживается рядом, и мы начинаем беседовать. Он присоединяется к Шекспиру, Шоу, Уитмену и другим, и я отлично провожу время в их обществе. Подсаживаются к нам и ученые, мужчины и женщины, давшие нам знания, избавившие нас от многих болезней. Великих людей среди нас немного. Но мы знаем их, наслаждаемся ими, радуемся тому, что они сливаются с нами воедино. Чехов неизменно находится в центре. Вот уж кто поистине родился в сорочке. Поэт, как и Уитмен, драматург, как и Шекспир, великий человек, как и все они, он словно совместил в себе всех. Но Чехов еще больше. Он друг (Указ. соч. С. 804, 832).