Заложники любви, стр. 38

Глотов все тем же манером (то есть на четвереньках) преследовал Ираклия, путаясь в полах своего пальто из твердого армейского сукна и бормоча что-то совершенно нечленораздельное.

Ираклий, не переставая ругаться по-грузински, прятался за спины своих товарищей, присутствия которых Голотов просто не замечал. Наконец Ираклий нашел свои сапоги и впрыгнул в них. Подобрав на ходу полушубок, он выскочил на улицу.

Уфимцев и Охоткин, сорвав с гвоздей свои форменные шинели, последовали его примеру. Выскочив на мороз, они заглянули в проталину замерзшего окна. Глотов стоял на коленях перед диваном и, засунув под диван в узкую щель руки, пытался выцарапать оттуда бумажку, с которой пришел.

Ираклий отодвинул Охоткина от окна и припал к проталине. Не отводя взгляда от Глотова, сказал уже по-русски:

— Слушай, он что, с ума сошел?

Охоткин схватил прислоненный к дежурке лом, которым сдалбливали намерзшую собачью баланду с санок, и ловко подпер им дверь. И вовремя он это сделал. Через минуту Глотов первый раз стукнулся в дверь…

Пока приехала машина спецслужбы, Глотов разнес всю дежурку. Он выбил окна, поломал мебель, выпустил всю требуху из дивана, распоров оказавшимся в дежурке старым напильником его дерматиновую обивку, и залил все стены кровью из многочисленных порезов на руках.

Охоткин потом хвастался, что сообразил подпереть ломом дверь.

Над Ираклием долго смеялись всей станцией, делая оскорбительные намеки по поводу его тайных отношений с бывшим начальником. Он злился и чуть ли не лез в драку, но потом сам стал посмеиваться, вспоминая тот случай.

Елене Михайловне на следующий день он ничего не рассказал о случившемся. Не рассказал он и друзьям. Этот случай так и не вышел за высокий бетонный забор станции…

ГЛОТОВ

Константин Константинович Глотов каждое свое решение и тем более распоряжение, каким бы произвольным оно ни было, считал единственно верным, непререкаемым и требовал беспрекословного и немедленного его исполнения. Так он привык.

Пятнадцать лет назад полковник медицинской службы Никодимов нашел у Глотова нервное истощение. Этот диагноз вызвал у пациента глубочайшее уважение к самому себе.

Случилось это после того, как Глотова обошли должностью, на которую он рассчитывал. Пришел молодой офицер (из молодых да ранних), проявил, как это обычно и делается, инициативу и захватил вожделенную майорскую должность. А капитан Глотов остался при собственном интересе и с очень слабыми надеждами на повышение в чине. По этому поводу он взял полагающийся отпуск и поехал в свою маленькую деревушку под Кинешмой, где по совету местных специалистов и запил горькую.

Запил он с кумовьями и братанами, которые, узнав о его приезде, загодя поставили бражку. По молочной сорокалитровой фляге каждый.

Сам Глотов почти совсем не пил, но тут кумовья, узнав о его сложных служебных обстоятельствах, настояли на том, что надо снять нервное напряжение и вообще: «Гори оно все огнем! Главное — отдохнуть по-человечески».

И Глотов начал прилежно «отдыхать»…

Вот после этого отдыха полковник медслужбы Никодимов и обнаружил у него нервное истощение. С тех пор Глотов решительно и бесповоротно перешел на щадящий режим жизни.

Служил он в армии с девятнадцати лет, некоторые годы его службы засчитывались каждый за два. И поэтому положенная выслуга, двадцать пять лет, у него набралась к сорока годам. В день своего сорокалетия в связи с болезнью он торжественно ушел на пенсию. И с того самого дня вся его жизнь была подчинена одной идее — сохранению истощенной нервной системы. Методов же сохранения ее оказалось неожиданно много.

Прежде всего дома своей жене Лиденысе Глотов объявил, что повышать голос в его присутствии не рекомендуется. Также недопустимо поднятие им тяжестей и занятие мелкой кропотливой работой, требующей напряженного внимания. Ему категорически запрещалось попадать в конфликтные и стрессовые ситуации. Решительно отвергалась врачами деятельность, связанная с материальной или любой другой ответственностью. Рекомендовалось следить за работой органов пищеварения, а также за мышечно-двигательным аппаратом. Следовало уделять особое внимание дыханию и не допускать переутомления органов зрения.

Одним словом, жизнь теперь для Глотова, а также для его родных и близких, стала тяжелой, ответственной работой.

Первые года три Глотов отдыхал. С утра, если погода благоприятствовала, он обычно брал транзисторный приемник, пачку газет и тихой походкой шел на берег Москвы-реки в Серебряный Бор, расположенный поблизости от его дома. Там он задумчиво бродил по березовым аллеям или сидел на лавочке.

Приемник висел у него через плечо, как офицерский планшет. Чаще всего приемник не работал. Глотов включал его раза два-три, чтобы прослушать новости по «Маяку». Он и брал-то его только для того, чтоб «не отключаться от текущей жизни».

Глотов считал себя тонким политиком. Он знал все, что происходит в мире. Это позволяло ему, с одной стороны, находиться как бы в гуще событий, а с другой стороны, сохранять свою истощенную нервную систему, потому что его нервная система, к счастью, чрезвычайно слабо реагировала на события в расистской ЮАР или на забастовочное движение английских горняков.

Дома он с удовольствием и охотой брался за исполнение посильных обязанностей — ходил за кефиром, за хлебом, за макаронами, в мясные же и в овощные магазины он даже не заходил. В первые — из-за ответственности (не дай Бог, не тот кусок выберешь), а во вторые — из-за очередей и тяжести продуктов.

Зато он продолжал вести трезвый образ жизни, курить так и не начал, на чужих женщин не заглядывался и был вполне самостоятельным, солидным человеком, и потому жена его Лиденька души в нем не чаяла и в обязательном порядке приводила его на все праздничные вечера в свою проектную организацию, где работала чертежницей.

Здоровый цвет лица, высокий рост, представительная внешность, а также какая-то особенная надежность и стабильность, крупными буквами написанная на его челе, вызывали у Лиденькиных подружек по работе неизменную зависть. Лиденька именно в такие вечера была совершенно счастлива.

Дети Глотова, десятилетняя Катя и девятилетний Степа, его боялись.

Ходил он всегда ровной солидной походкой, величественно неся свою голову и глядя поверх толпы, благо рост ему позволял это. Если ему случалось споткнуться, он останавливался, замирал и удивленно смотрел: обо что же это он споткнулся? И при этом склонял голову то вправо, то влево. Потом оглядывался вокруг, не видел ли кто его конфуза, плевал на камень или железку, о которую споткнулся, и шел дальше.

Через три года, когда он уже видеть не мог речные пейзажи, когда березки начали вызывать в нем глухую ненависть, а сам отдых оборачивался явным вредом для его здоровья, Глотов всерьез задумался о дальнейшем существовании. В результате многодневных размышлений он пришел к печальному выводу, что необходимо как-то перестроить свою жизнь, организовать новый, здоровый ритм в щадящем режиме. Глотов понял, что для этого нужно устроиться на работу. Сразу возникло множество проблем.

Специальности у Глотова, кроме военной, не было никакой. Единственное, что он умел делать профессионально, — это заставлять других работать. Причем он умудрялся это делать, не принимая близко к сердцу конечный результат труда. Его талант (а это был именно талант) не зависел от того, разумна или совершенно бессмысленна исполняемая его подчиненными работа. Он, не затрачивая на них ни грамма (если так можно выразиться) душевного здоровья, умудрялся одним жестом, одним движением бровей, одной негромкой, но ясной фразой привести в трепет самого отпетого бездельника.

В армии солдаты, сержанты и младшие офицеры боялись Глотова до судорог, так же, как боялись его родные дети, Катя и Степа. Глотов же относился к своим подчиненным по-отечески.

Было ясно, что устраиваться нужно только начальником, но таким, который ни за что не отвечает. Вот в чем была щекотливость положения. Нельзя сказать, что Глотов не любил или не умел подчиняться, но он должен был при этом и сам командовать. Другому он не был обучен. Словом, он был идеальным представителем так называемого среднего звена.