Коронка в пиках до валета. Каторга, стр. 93

Порки при Л. носили какой-то невероятный характер. Пороли каждое утро по тридцать, по сорок человек. Я расспрашивал арестантов, как это происходило.

– Выйдет он, бывало, ничего. Да потом себя растравлять начнет. Воззрится, заметит у кого какую неисправность: «У тебя что это, брат, бушлат (куртка) как будто рваный? А? Нарочно разорвал? Нарочно?» – «Помилуйте, ваше высокоблагородие, зачем нарочно? На работе разорвался!» – «На работе? А ты что ж не починил? А? Так-то ты о казенном имуществе печешься? Так-то?» – «Зачинить нечем!» К этому времени он уж совсем озвереет. «Жилы из себя, мерзавец, вытяни да зашей! Жилы! Из кожи куски вырезай да заплатки клади! Я тело твое так изорву, как ты казенный бушлат. Палач! Клади! Бей!» И пойдет. И чем дальше, тем пуще звереет. Стон стоит, а он ногами топочет. «Притворяются, подлецы. Бей их крепче!» В конце, бывало, до того в сердце войдет, что напоследок и палача разложить прикажет, арестантам драть велит: «Дерите его, чтоб спуску вам, подлецам, не давал!»

– Неглупый человек был! – пояснял мне бывший его помощник, теперь сам смотритель. – Знал, как каторгу держать. Каторгу на палача, да и палача на каторгу озлоблял. Стачки быть не может! Уж палач после этого-то мазать не будет.

Смотритель М., при мне заведывавший Корсаковской тюрьмой, считался одним из наиболее жестоких смотрителей на Сахалине.

– Доктора – вот мое бельмо на глазу! – кричал он по вечерам, напиваясь по принятому им обычаю. – Гуманность разводят! А нам это не к лицу. Я разгильдеевец! – хвастался он. – Разгильдеевские времена на Каре помню! Я прирожденный тюремщик. Мой отец смотрителем тюрьмы был. Я сам под нарами вырос! Мы не баре, чтоб гуманности разводить! Мы вот в чем ходим!

И он с гордостью показывал свою порыжелую, выгоревшую на солнце шинель, которой было лет, может быть, двадцать.

В трезвом виде не было человека более мягкого, льстивого, медоточивого, чем этот старый лукавый сибиряк.

Арестантов он называл «братанами», «братиками», «родненькими», «милыми людьми», «голубчиками», и без «Божьего слова» – никуда.

– Без Божьего слова разве можно?!

Провинившегося арестанта он подманивал к себе пальчиком.

– Пойди-ка, миленький, сюда. Ляжь-ка, голубушка, тебя взбрызнут!

Арестант валился в ноги:

– Ваше высокоблагородие, за что же? Простите.

– И что ты, миленький! И что ты, голубчик! Разве я на тебя сержусь? Я на тебя не сержусь. Ложись, ложись, голубчик! А за то, что разговариваешь, пяточек прибавим.

– Ваше высокоблагородие…

– И-и, голубчик, как нехорошо. Тебе начальник говорит: ложись! А ты не слушаешься. Еще пять. Ложись, братан.

Видя, что наказание все растет, арестант ложится.

– Вот так-то, родной, лучше! С Богом, милый. Взбрызни-ка его, Медведев. Пороть пореже, не торопись, милый! Пореже, покрепче! Вот так, вот так! Реже-то лучше. Нам торопиться некуда.

И если арестант вопил не своим голосом, М. говорил ему:

– Ничего, ничего, потерпи, родненький! Христос терпел и нам велел.

Опытные арестанты, разумеется, ложились без всяких разговоров, зная, что за всякую просьбу бывает только прибавка, – и смотритель говорил, глядя на них:

– Душа радуется! Братики меня с одного слова понимают! Живем душа в душу с миленькими!

– А не случалось так, чтобы фордыбачили? – спросил я М., слушая, как он с «Божьим словом отечески наказует свое стадо».

Он захихикал.

– И что вы-с? Какое выдумали! Это у новых, у гуманных каторга распущена. А у меня нет-с. Душонка у него, у родненького, трясется, как ложится. Он меня знает.

И, только напиваясь по вечерам, он кричал:

– В ужасе надо каторгу держать! В ужасе! Вы у меня спросите! А эти гуманные-то только унижают нас! Унижают, подлецы! Ехали бы гуманничать куда хотят, а в каторгу соваться нечего. Каторга – наше дело. И в Писании сказано: страх спасителен.

Бывший фельдшер К., смотритель Рыковской тюрьмы, человек другого склада.

Он любит порисоваться и пофигурировать.

Даже о своем фельдшерстве рассказывает небылицы в лицах. Как какая-то графиня, отправляя на войну своего мужа, поручала ему:

– Вам его поручаю! Берегите его!

– Ваше сиятельство, будьте покойны.

На Сахалине он основывает по болотам поселения и называет их в честь себя своим именем. Перестраивает тюрьмы «по собственным проектам» и невероятно этим хвастается.

Произойдя из ничтожества, он упивается властью.

– У меня арестант волосок каждый на бровях моих знает, как лежит.

Особенно он любит вспоминать, как временно заведывал Воеводской тюрьмой, страшнейшей на Сахалине, теперь упраздненной.

– Выхожу, бывало, на раскомандировку: «Здорово, мерзавцы! Здорово, варнаки!» Дружный ответ: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!» – и хохот. Понимают, что я веселый. А уж если молчу – могила кругом. Вышел, мерзавцами не назвал, понимают: жди! Не в духе я, значит. Ни одного генерала на смотру так не трепещут! Драть велю – от страха едва дышат. «Рррозги, лопаты, яму рыть!»

– Это-то зачем же?

– А могилу. Будто насмерть запарывать буду. «Фельдшера!» – кричу. Помощники около, будто меня успокаивают. Арестанты в ноги валятся. Палачу страшно. И начну наказание. «Мазать пришел? – кричу. – Мазать? Самого разложу!»

Он враг телесных наказаний.

– Это ни к чему не приводит! Арестанты привыкают. Это на них не действует. Он три тысячи розог в свою жизнь получил, что ему? Хоть каждый день дери. Нет, арестант должен начальника понимать. Если я скажу: «драть!» – у арестанта загодя шкура сходит. Вы у арестантов обо мне спросите.

У арестантов и спрашивать было нечего: я знал о той славе, которою пользуется К.

– Я с вами на наказание не пойду, – сказал мне как-то К. – Если я присутствую на наказанье, арестанта должны в лазарет замертво унести. Не иначе. Так меня уж тюрьма знает. Я деру обыкновенно в конторе, – рассказывает он. – Посередине ставят «кобылу». Я закуриваю папиросу и начинаю ходить из угла в угол. Поравняюсь с «кобылой»: раз! Я тридцать розог по два, по три часа даю. Он у меня измотается весь, пока выпорю. И кричит, и стонет, и Богу молится, и ругаться начинает, и вроде как сумасшедший делается. В контору-то как на виселицу идет. Никогда не забудет.

И действительно не забывает. Я видел людей, считавших полученные им розги тысячами, но 30 ударов «в конторе» они ни с чем сравнить не могли.

– Каждый удар прочувствуешь. Ждет, пока саднеть перестанет, да опять. Что тело – душа от ожиданья измучается. Смерти просишь, только бы не такое мучительство.

– Но и это, – говорит К., – мало к чему приводит. Я и к этому редко прибегаю. По-моему, нет лучше темного карцера. Вот это средство. Страшнее всякой порки. Как посадят недели на две… Пойдемте посмотрим.

Это нечто действительно ужасное.

Мы вошли в узенький коридорчик, по обеим сторонам которого были расположены маленькие клетушки с крошечными оконцами в двери.

От воздуха в коридоре кружилась голова. Запах словно на псарне или около клеток с волками.

И едва мы вошли в коридор, из всех каморок послышалась адская ругань по адресу К.

Люди вопили в бешенстве, ломились в двери. Это напоминало буйное отделение сумасшедшего дома.

– Отвори-ка Гусева! – приказал К.

Надзиратель взялся за замок. Но из камеры голос, полный ужаса:

– Не входите! Не входите ко мне! Я убью!

– И на самом деле, оставь его! – отменил свое распоряжение К. – Это, как видите, почище порки. Порка что!

Замечательно, что все эти люди, славящиеся своим драньем, – все в один голос говорят:

– Порка что! Разве она действует!

И дерут.

Смертная казнь

За четыре года управления генерала Мерказина на Сахалине не было ни одной смертной казни.

– Я знаю, это вызывает недовольство у многих! – говорил мне генерал.

Но прежде, чем говорить об этом «недовольстве», скажем несколько слов о том, как происходила обыкновенно смертная казнь на Сахалине.