Коронка в пиках до валета. Каторга, стр. 64

Погоня, отправленная ему вдогонку при последнем бегстве – они бежали втроем, – наткнулась сначала на один труп, потом на другой, – и по этому страшному следу добралась до Бабаева.

Вот человек, «приговоренный к жизни».

Следствие о нем тянется, по сахалинскому обычаю, несколько лет; и самая страшная для него минута – это когда следствие кончится и его переведут из одиночного заключения в общую тюрьму.

Об этой минуте он боится и подумать.

Арестанты его убьют.

О Боже! Что это за жалкое, за презренное существование, которое он влачит и которое он предпочитает смерти.

Вечная мысль о мести со стороны арестантов развила у него манию преследования.

Он никуда не выходит из карцера, отказывается даже от прогулок.

Он боится выйти даже в сопровождении солдат.

– Бросится кто-нибудь и убьет.

И когда он говорит это, он бледнеет, судороги пробегают по лицу, а глаза полны такого страха, словно над ним уж занесен нож.

Такое выражение лица, вероятно, бывает у человека, когда он лежит уже на земле и ждет смертельного удара.

Он, вероятно, сойдет с ума от этой мысли, – и… это, быть может, будет лучше для него.

Лучше безумие, чем это сознание, вечный трепет, вечная дрожь.

«Исправился»

– Хе-хе! Это человек, которого лишили невинности, – сказал мне о нем один из сахалинских чиновников.

Человек, с которым случилось это странное происшествие, – Балад-Адаш, горец, осужденный за убийство.

Человек феноменальной силы, вероятно, когда-то такой же отваги, решительный и гордый.

Он был «нетерпим» на каторге.

Он не отказывался работать, но если ему или кому-нибудь из его товарищей назначали работу «не по правилам», он протестовал тем, что бросал работать.

Он был вежлив и почтителен, но, если его ругали, он повертывался и уходил.

Если ему делали замечание «зря, не за дело», он возражал.

– Ему слово, а он – десять.

Он был прямо помешан на справедливости. И водворял ее всюду как мог.

– Словно не мы его, а он нас исправлять сюда приехал! – обиженно рассказывал мне о нем чиновник.

К тому же «пороться» за свои дерзости Балад-Адаш не давался.

– Его на «кобылу» класть, а он драться. «Не позволяем меня розгам трогать! Себе, другим, каким попало, резать будем! Не трогай лучше!» – кричит. Что с ним поделаешь?!

– Связать бы да выдрать хорошенько! – перебил кто-то, присутствовавший при разговоре.

– Покорнейше благодарю. Сегодня его свяжешь и выдерешь, а завтра он тебе нож в бок. С этими кавказцами шутки плохи.

В это время на Корсаковский округ налетел – именно не приехал, а налетел – новый смотритель поселений Бестужев.

Человек вида энергичного, силы колоссальной, нрава крутого, образа мыслей решительного: «Какие там суды? В морду, да и все».

К нему-то и отправили для «укрощения» Балад-Адаша.

Отправили с ответственным предупреждением, что это за экземпляр.

Весь округ ждал.

– Что выйдет?

Но пусть об этом рассказывает сам энергичный смотритель.

– Выхожу из канцелярии. Смотрю, стоит среди арестантов тип этакий. Поза свободная, взгляд смелый, дерзкий. Глядит, шапки не ломает. [6]И все, сколько здесь было народу, уставились: «Что, мол, будет? Кто кого?» Самолюбие заговорило. Подхожу. «Ты что, мол, такой-сякой, шапки не снимаешь? А? Шапку долой!» Да как развернусь, – с ног!

Балад-Адаш моментально вскочил с земли, «осатанел», кинулся на смотрителя: «Ты драться?»

Я развернулся – два. С ног долой, кровь, без чувств унесли. Поединок был кончен. Балад-Адаш укрощен.

– Думали потом, что он его зарежет. Нет, ничего, обошелся, – рассказывали мне другие чиновники.

– Плакал Баладка в те поры шибко. Сколько дней ни с кем не говорил. Молчал, – рассказывали мне арестанты.

Я видел Балад-Адаша. Познакомился с ним.

Балад-Адаш действительно исправился.

Его можно ругать, бить. Он дается сечь сколько угодно, и ему частенько приходится испытывать это удовольствие: пьяница, вор, лгун, мошенник, доносчик; нет гадости, гнусности, на которую не был бы способен этот «потерявший невинность» человек.

Лентяй – только и старается, как бы свалить свою работу на других.

Он пользуется презрением всей каторги и принадлежит к хамам – людям совсем уж без всякой совести, самому презренному классу даже среди этих подонков человечества.

Я спрашивал его между прочим и об «укрощении».

Балад-Адаш чуть-чуть было нахмурился, но сейчас же улыбнулся во весь рот, словно вспоминая о чем-то очень курьезном, и сказал, махнув рукой:

– Сильно мене мордам бил! Шибко бил!

Таков Балад-Адаш и его исправление.

Два одессита

Одесса дала Корсаковской тюрьме двух представителей.

Верблинского и Шапошникова.

Трудно представить две большие противоположности.

Верблинский и Шапошников – это два полюса каторги.

Если собрать все, что в каторге есть худшего, подлого, низкого, эта квинтэссенция каторги и будет Верблинский.

С ним я познакомился на гауптвахте, где Верблинский содержится по подозрению в убийстве с целью грабежа двух японцев.

Верблинский клянется и божится, что он не убивал. Он был свидетелем убийства, при нем убивали, он получил свою часть за молчание, но он не убивал.

И ему можно поверить.

Нет той гнусности, на которую не был бы способен Верблинский. Он может зарезать сонного, убить связанного, задушить ребенка, больную женщину, беспомощного старика. Но напасть на двоих с целью грабежа – на это Верблинский не способен.

– Помилуйте! – горячо протестует он. – Зачем я стану убивать? Когда я природный жулик, природный карманник! Вы всю Россию насквозь пройдите, спросите: может ли карманник человека убить? Да вам всякий в глаза расхохочется! Стану я японцев убивать!

– Имеешь, значит, свою «специальность»?

– Так точно. Специальность. Вы в Одессе изволили бывать? Адвоката, – Верблинский называет фамилию когда-то довольно известного на юге адвоката, – знаете? Вы у него извольте спросить. Он меня в восемьдесят втором году защищал, – в Елисаветграде у генеральши К. восемнадцать тысяч денег, две енотовые шубы, жемчуг взял. Восемьсот рублей за защиту заплатил. Вы у него спросите, что Верблинский за человек, – он вам скажет! Да я у кого угодно что угодно когда угодно возьму. Дозвольте, я у вас сейчас из кармана что угодно выйму – и не заметите. В Киеве, на девятисотлетие крещения Руси, у князя К. – может, изволили слышать – крупная кража была. Тоже моих рук дело!

В тоне Верблинского слышится гордость.

– И вдруг я стану каких-то там японцев убивать! Руки марать, – отродясь не марал. Да я захотел бы что взять, я и без убийства бы взял. Кого угодно проведу и выведу. Так бы подвел, сами бы отдали. Ведь вот здесь в одиночке меня держат, – а захотел я им доказать, что Верблинский может, и доказал!

Верблинский объявил, что знает, у кого заложена взятая у японцев пушнина – собольи шкурки, – но для того, чтобы ее выкупить, нужно пятьдесят два рубля и «верного человека», с которым бы можно было послать деньги к закладчику.

Смотритель поселений господин Глинка, производивший следствие по этому делу, поверил Верблинскому и согласился дать пятьдесят два рубля.

– Сами и в конверт заклейте!

Господин Глинка сам и в конверт заклеил.

Верблинский сделал на конверте какие-то условные арестантские знаки.

– Теперь позвольте мне верного человека, которого бы можно послать, потому по начальству я объявлять не могу.

Ему дали какого-то бурята. Верблинский поговорил с ним наедине, дал ему адрес, сказал, как нужно постучаться в дверь, что сказать.

– Смотри, конверт не потеряй!

И Верблинский сам засунул буряту конверт за пазуху.

– Выходим мы с гауптвахты, – рассказывал мне об этом господин Глинка, – взяло меня сомнение. «Дай, – думаю, – распечатаю конверт». «Нет, – думаю, – распечатаю, тот узнает, пушнины не даст». Или распечатать, или нет? В конце концов не выдержал – распечатал.

вернуться

6

Балад-Адаш знал, что его прислали для «укрощения».