Коронка в пиках до валета. Каторга, стр. 162

Говоря о своем «умении», Балдоха удивительно воодушевляется, и однажды, показывая мне, как это надо проделывать, как-то моментально подставил мне сзади ногу, одной рукой обхватил за талию, а другую поднес к горлу.

Я не успел действительно мигнуть, как очутился, совершенно беспомощный, у него в руках.

Балдоха побледнел как полотно, весь затрясся, поставил меня на ноги и отскочил.

– Ваше высокоблагородие!.. Простите!.. Ей-Богу, я вас не хотел… Так, в разговоре…

Он хотел броситься в ноги. Мне долго пришлось его успокаивать.

Он положительно любил «свое дело». Да, впрочем, это ведь единственное дело, которое он и знает. Единственный его ресурс. Когда его уж очень изведет каторга, у него есть только одно средство обороняться:

– Возьму за машинку, однова не дохнешь.

Кроме этого «своего дела», Балдоха знает еще грамоту. Он выучился в исправительном приюте.

– Она-то меня и сгубила!

Башибузуки были открыты благодаря Балдохе.

С товарищем он явился к одному одинокому старообрядцу-леснику будто бы покупать дрова.

Среди разговора Балдоха задушил старика, обыскали труп, переломали все в квартире – ничего не нашли.

На следующий день, читая в портерной газету, он прочел и про это убийство:

«Деньги, что-то около тридцати тысяч, были спрятаны за голенищами у покойного и остались нетронуты».

Балдоха расхохотался.

– Чего хохочешь? – спросил портерщик.

– Да как же! Столовера какие-то вчерась в Сокольниках убили, везде денег шарили, а деньги-то за голенищем у его были!

Убийство в Сокольниках наделало страшного шума в Москве. Полиция была поставлена на ноги. От портерщика узнали про подозрительный смех Балдохи; забрали его, уличили.

– Но неужели ты так спокойно ходил на такие дела?

– А то еще как же? Так-то, известно, оно нескладно. Так я всегда перед «делом» стакан водки пил. Для полировки крови.

Как сносит он каторгу?

Как-то я спросил его что-то про тюрьму.

– Тюрьма? Ничаво тюрьма! Чисто ночлежный на Хитровке.

Отцеубийца

Маленькая, чрезвычайно опрятная каморка. У окна, в очках, старик портняжит и мурлыкает про себя что-то «духовное».

При нашем появлении – мы с доктором Лобасом обходили в посту Дуэ и дома вольных, не живущих в тюрьме каторжан – он встал, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказал:

– Милости прошу, Николай Степанович! Милости прошу, сударь!

Доктора Лобаса, которого вся каторга прямо-таки обожала за его доброе, человечное отношение, он знал. Мы сели и предложили и ему сесть.

– Нет, покорнейше благодарствую. Не извольте беспокоиться.

– Да садись, старик.

– Нет уж, не извольте беспокоиться. Благодарствую.

Старик он был необыкновенно благообразный, славный и симпатичный. Говорил тихо, необычайно как-то кротко, улыбался улыбкой немножко грустной, немножко виноватой.

– Поселенец, что ли?

– Никак нет-с. В поселенцы я выйти не могу. Я бессрочный.

Меня по-настоящему и из испытуемой не должны выпускать.

Такое наказание полагается только за одно преступление.

– Да за что же ты?

– За родителя. Отцеубийство совершил.

– А давно на каторге?

– Пятнадцатый год.

– Да сколько же тебе лет?

– Шестьдесят один.

– Так что, когда ты это сделал, тебе было…

– Да уж под пятьдесят было.

– Отцу сколько было?

– Родителю за семьдесят.

Почти пятидесятилетний старик, убивающий семидесятилетнего отца. Что за необыкновенная стариковская трагедия?

– Как же так? За что же?

Старик потупился, помолчал, вздохнул и тихо сказал:

– И говорить-то срам. Да перед вами, Николай Степанович, молчать не стану. Издалека это пошло, еще с молодых годов. Вон откуда. Озорник был родитель мой. Грех мой великий, а не каюсь. Как хотите, так меня и судите!

И он говорил это так степенно, кротко: что убил отца и не кается.

– Издавна, судари мои, началось, еще как меня поженили. Крестьянствовали мы, жили без бедности, работников даже имели. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу пошла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вечный покой. Дом, говорю, богатый, зажили – лучше не надо. Марью в доме все взлюбили. Оно бы мне тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно к Марье добр был. В город поедет – всем гостинец, а Марье особливо. Нехорошо это у нас по крестьянству, когда свекор к молодой снохе добер больно. Не полагается. Да нешто я что знал! Смотрел себе да радовался, что Марья так к дому пришлась, что любят. Только и мне в глаза кидаться начало. Уж больно родитель добер. Уж так добер, так добер! А старик он был строгий, ндравственный. Всех во как держал, пикнуть при нем не смели… Лежу я раз в риге, устал, отдохнуть днем лег, – только и слышу Марьин голос: «Нешто, батюшка, это возможно?» Мне через скважину-то, щель в стене была, видать. Выбегает на луговину Марья, а за ней родитель. Марья от него, а он за ней. Смеется. «Ан, – говорит, – поймаю! Ан, – говорит, – поймаю!» Только Марья от него убежала, а он, пес, стоит так, смотрит ей вослед, посмеивается. «Так вот оно что!» – думаю. Тут мне в голову вступило, себя не помню. Пришел домой, Марью в клеть вызвал да за вожжи. «Ты, что ж это, – говорю, – шкура? С родителем играешь?» А она в ноги да в слезы. «Он, – говорит, – Лешенька, ничего. Он так». Сказать, то есть, совестилась, с чем к ней пристает. Возил я ее вожжами, возил. К родителю пошел. «Так, мол, и так, батюшка. Выдели нас. Сами собой жить будем. Потому как я нынче, в риге лежамши, надумал»… Нарочно ему про ригу-то говорю. Насупился старик. «Мало чего, – говорит, – ты там, по ригам валямшись, щенок, надумаешь. Дом – полная чаша. Стану я из-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумал! Вон пошел с глаз моих, подлец!» И пошло тут, и пошло. Придет Марья из поля – синяк на синяке. «Это кто тебя?» – спрашиваю. – «Батюшка», – разливается и плачет. Я к родителю: «Нельзя так, батюшка!» Он меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большие были, а все как дети махонькие перед ним ходили. Он меня за волосья. «Ты, – говорит, – еще меня учить надумал! Все, – говорит, – вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добром да лаской с вами ничего не поделаешь, – так я ж вам себя покажу. Будете у меня работать!» А напрямки-то сказать ему – что, мол, отец, делаешь – язык не поворачивается: срамота, чужие люди здесь, работники. И пошла тут жизнь. Что каторга! Ничего, судари мои, каторга не значит. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьет: зачем от него бегает. И я с горя бью – все мне кажется, что она, то есть, виновата, сама к нему ластится. И этак-то двадцать годов! Бессрочная!

Старик отвернулся, утер слезы. Голос его дрожал и звенел.

– За Марью Господь Бог меня и наказал. За Марью я и несу свой крест, и заслужил. И мучаюсь, как она, мученица, мучилась. До самой смерти, покойница, мне не признавалась. Стыдно было. «Это, – говорит, – Лешенька, ты так только думаешь. Ты, Лешенька, – говорит, – не думай, не мучь себя. Батюшка, он строгий, он только за работу взыскивает. Ты не думай». А какое там «не думай». У самой слезы в три ручья. Бью, себя не помню, а она хоть бы крикнула – нешто невинные так терпят? Слезами давится, и свое только твердит: «Лешенька, не мучай себя, не думай!» Зимой в избе ночь лежишь, – не спит родитель, слышу, как не спит, ворочается, сопит. Сна на него нету. И я не сплю. И Марья не спит, дрожит вся. Извините, встанет, куда пойдет, слышу, и родитель с полатей тихонько слезает. Чисто за горло меня схватит. «Куда, – говорю, – батюшка?» – «А тебе, – говорит, – что? Ишь, полуночники, не спят, шляются! Еще избу зажгут. Пойтить поглядеть!» – «И я, мол, батюшка, с вами!» – «Лежи уж!» – говорит. Одначе иду. Колокол у нас в село везли. Так он дома остался, подсоблять не пошел: «Идите, – говорит, – вы подсобляйте, а у меня поясница что-то болит». Пошли, все глядят, посмеиваются. Потому дело ясное…

– Почему же дело ясное?