Коронка в пиках до валета. Каторга, стр. 161

Тут рассвирепевший помощник дал себе волю. Приказал колотить Пазульского на глазах у всей тюрьмы, смотревшей на это из окон.

Это было для Пазульского «хуже смерти».

Он только сказал помощнику:

– Вы зашли в ресторан пообедать, но не спросили, какая здесь цена.

Избитого дополусмерти Пазульского посадили в карцер, и, когда он, битый, отсидев в карцере, сошел в общую арестантскую камеру, его первым словом было обещание убить помощника.

Вскоре Пазульский бежал. Прошло два года. Его снова поймали где-то в Крыму и препроводили в Херсонскую тюрьму. Смотритель был тот же. Помощник тоже. Помощник уже давно забыл про все и даже встретил Пазульского по-приятельски:

– А! Пазульский! Привел Бог опять увидеться! Пазульский ответил:

– Привел Бог. Это верно. Однажды во время обхода камеры Пазульский обратился к помощнику-фельдшеру, шедшему за смотрителем.

– Будьте так добры, посмотрите мне горло, у меня что-то горло болит.

Они подошли к окну, чтобы лучше видеть. Тогда Пазульский быстро охватил его одной рукой за талию, прижал, а другой «провел ножом по горлу».

– В рукаве приготовлен был, даже не пикнул! Бросил его на пол и говорю: «Расплатился!»

Рассказывая это, Пазульский вздохнул с таким видом облегчения, словно он до сих пор еще испытывает чувство какого-то удовлетворения.

Убийство начальника – «за это веревка», и вот почему каторга со страхом смотрит на человека, который через два года сдержал «раз данное слово».

Пазульский был приговорен к повешению. Он сидел в тюрьме и ждал.

– Страшно?

– Томительно. Скорей бы! – думаешь. Ну чего тянуть? Повесили бы – и к стороне.

Как и большинство, как почти все «настоящие преступники», он хотя и в Бога не верит, но суеверен.

– Снился мне сон: столб высокий-высокий. К чему бы, думаю? Значит, меня завтра повесят! Так и вышло. Приносят вечером чистое белье значит, утром казнь!

Пазульский отказался от духовника и на эшафоте всех поразил. Он оттолкнул палача.

– Не хотел, чтобы палач руками дотрагивался, противно было.

Взбежал на западню и сам на себя набросил петлю. Пришлось кричать ему:

– Стой! Стой!

Ему прочли помилование.

– Тут уж замутилось у меня перед глазами, все поплыло, уплыло, – говорит Пазульский.

Смертная казнь была заменена каторгой без срока. Пазульского отправили в Сибирь; на одном из этапов он сменился с каким-то маловажным арестантом, проигравшимся в карты. Тот пошел под именем Пазульского, а Пазульский бежал и вернулся на юг.

Но «подвиги» Пазульского, его «казнь» слишком нашумели на юге. Его узнали, поймали, обвинили.

– Всякая собака меня знала! Немудрено. Эта известность-то меня и погубила.

Пазульский был приговорен в Одессе к 12 годам испытуемости, 100 плетям и 3 годам прикования к тачке.

Так он попал на Сахалин.

Он сидит в самом страшном номере Александровской кандальной тюрьмы. На табличке с фамилиями, висящей около двери этого номера, значится все:

– Без срока… Без срока… Без срока…

Тут собрана «головка» кандальной каторги.

И Пазульский держит всех этих людей в полной зависимости и нравственной, как человек, лишенный страха, и материальной: он занимается ростовщичеством.

Страшный это старик. Он сидит в своем темном углу, словно огромный паук, который держит в своей паутине 19 бьющихся, жалобно пищащих мух.

– Вот, – сказал он мне как-то, показывая на маленькие углубления: вдавленные места в дереве на его месте на нарах. – Знаете, что это?

– Что?

– Это я пролежал!

Плебей

Если Пазульский – аристократ каторги, то Антонов, по прозвищу Балдоха, – презреннейший из ее плебеев.

Вся кандальная относится к нему с обидным пренебрежением.

И не то чтобы он сделал что-нибудь с точки зрения каторги предосудительное, а так просто:

– Что это за человек! Ни Богу свеча, ни черту кочерга! Одно слово – Балдоха!

Специальность Балдохи было – душить. Он передушил на своем веку…

– Постой! Сколько? – спрашивает сам себя Балдоха, загибает корявые пальцы и всегда сбивается в счете.

– Душ одиннадцать!

И никогда не видал денег больше десяти рублей. Антонову-Балдохе пятьдесят четыре года, на вид под сорок, по уму немного.

Фигура у него удивительно нескладная, лицо корявое и вид нелепый.

Он родился в Москве, на Хитровке. Ни отца, ни матери не знал. Вырос в ночлежном доме.

Высшая радость жизни для него – портерная.

– А что, Балдоха, здорово бы теперь тебе в Москву?

– На Грачевку бы! В портерную! – улыбается во все лицо Балдоха. – Ах, город хороший! Сколько там портерных!

Когда он хочет рассказать что-нибудь необыкновенно величественное из своей прошлой жизни, он говорит:

– И спросил я себе, братцы вы мои, пива полдюжины!

Говорит он на своем особом языке: смеси Хитровки, каторги, языка нищих и языка арестантов.

Человек для него – «пассажир». Он не просит, а «по пассажиру стреляет». Не душит, а «баки заколачивает». Маленький воровский ломик у него – «гитара». Часы – или «луковица», или «подсолнух», глядя по тому, серебряные или золотые.

– Звездануть пассажира гитарой по становой жиле да подсолнух слямзить. Куда как хорошо!

– Дозвольте вас, ваше высокое благородие, подстрелить! – говорит он, прося гривенник.

Он, случалось, «брал» и «подсолнухи», и бриллианты, но он всю жизнь свою проходил в опорках: «взяв» хорошую вещь, шел к покупщику краденого, и ему давали за вещь, стоящую сотни рублей:

– Рупь, много два!

Он сейчас же пропивал, и наутро просыпался опять голодный, холодный, раздетый.

Он не то чтобы был пьяницей. Но он не привык к тому, чтобы у него была какая-нибудь собственность, и когда товарищи «для работы» справляли ему чуйку синего сукна, сапоги с набором, картуз, он сейчас же, по окончании «дела», сбывал это и возвращался в «первобытное состояние».

Московские старожилы помнят еще знаменитую, свирепствовавшую когда-то в Замоскворечье шайку замоскворецких башибузуков, как их прозвали.

Шайка держала москвичей в страхе и трепете. С прохожих по вечерам в глухих переулках срывали шапки, отрывали воротники у шуб, стаскивали часы. Обыкновенно прохожего в глухой местности настигал лихач, с лихача соскакивали двое, грабили прохожего, вскакивали в сани, лихач ударял по лошади, и поминай как звали.

Кроме этих наглых, открытых грабежей, беспрестанно случались убийства.

Душили богатых одиноких людей, исключительно старообрядцев.

– Почему староверов? – спросил я у Балдохи, героя всех этих похождений.

– Столоверов-то? Потому подводчик-портерщик – столовер был. Он своих всех и знал.

В шайке этих башибузуков Балдоха был специалистом-душителем.

По большей части он нанимался сдельно: задушить, – платье справить и десять рублей.

– Почему же это так? Ремесло это твое, что ли?

– Известно, рукомесло.

– Что же ты учился ему, что ли?

– Известно, учился. Без науки ничего нельзя.

– Где же ты учился?

– А по портерным. Сидит какой выпивший около стенки. Сейчас его за машинку – и об стену головой.

– Насмерть?

– Зачем насмерть! Я не вовсю. А так только, чтобы пассажира взять, чтобы и не пикнул. Не успел то есть.

– А другие-то, что же, без тебя этого сделать не умели, что ли?

– Умели. Да с другими страшно. А со мной ничего. Говорю: пикнуть не успеет. Вы, может, слышали, в Орле такое дело было, бриллиантщика обобрали и мастера задушили. Мое было дело. Меня в Орел нарочно возили. На всякий случай был взят. Думали днем сделать дело с преступлением, а вышло вечером. Забрались это в магазин они, а я за дверью стою, за задней, караулю. Только идет вдруг мастер. Он при магазине жил. И ведь как! Перегородка, а за перегородкой другая квартира, а там белошвейки сидят, песни играют. Все от слова до слова слышно. Дохнет – услышат. Тут нужна рука! Отпер это он дверь, отворил только, я его за машинку взял и наземь положил. Хоть бы дохнул! Я его на пол сложил, а за перегородкой песни играют. Так ничего и не слыхали!