Коронка в пиках до валета. Каторга, стр. 128

Тогда Школкин перевернул свою жертву лицом вниз, приподнял грубую, солдатского холста, рубаху, прорезал небольшую ранку и тихо, медленно ввел нож, заколотив его по рукоять.

В это время к капельмейстеру вошел еще кто-то, услышал возню в подполье, догадался, что дело неладно, выбежал, поднял крик.

Как раз в это время проезжал мимо губернатор, он и отдал приказ об аресте убийцы.

Школкин очень гордится своим преступлением, тем, что его «арестовал сам губернатор», тем, что его, по мнению всей каторги, «ожидала веревка», – гордится своим спокойствием.

Я несколько раз наводил разговор с ним на эту тему, будто бы забывая то ту, то другую подробность, и каждый раз, охотно рассказывая о преступлении, Школкин добавлял одну и ту же неизменную фразу:

– Я вышел на крыльцо с улыбкою.

Эта улыбка, с которой он вышел на крыльцо к толпе народа из подполья, где он только что дорезал человека, – его гордость.

Часто, однако, за этим бахвальством кроется нечто другое.

Часто это только желание заглушить душевные муки, желание нагнать на себя «куражу».

Желание смехом подавить страх.

Так дети, по вечерам боящиеся оставаться в темной комнате, днем хвалятся своей храбростью, смеются над всеми привидениями в мире:

– Пусть придут, пусть!

– Работал я в сапожной мастерской, – рассказывал мне один интеллигентный преступник, убийца, – вместе с нами работал некто Смирнов – рецидивист, совершивший много преступлений, молодой человек. Ужас, бывало, берет слушать его разговоры. Не было у него и темы другой, кроме рассказов о своих убийствах. Он вспоминал о них с удовольствием, со смехом. Как он издевался над памятью своих жертв. В каком комическом виде представлял их предсмертные муки, мольбы, с каким цинизмом высмеивал их слова, их просьбы о пощаде. Просто, бывало, иногда работа падает из рук!

Ужас меня брал при одном звуке голоса этого человека. А тут еще мое место на нарах как раз рядом с ним.

Он спал с краю, я около. Просыпаюсь как-то от сильного толчка, гляжу – лампа была как раз около наших мест, – стоит Смирнов около нар. Лицо белое, словно мелом вымазано, глаза страшные, широко раскрытые. Ужас на лице написан.

«Не подходи… – говорит, – не подходи… убью… не подходи…» Дрожит весь, голос такой – жуть берет слушать. Испугался я. «Смирнов, – говорю, – что с тобой? С кем ты разговариваешь?» – «Вон он, – говорит, – вон он… весь в крови… из горла-то, из горла как кровь хлещет… идет, идет… сюда идет… не подходи!..» Ухватился за меня, держится, руки холодные как лед. И у него зубы стучат, и меня лихорадка бьет. «Господь с тобой! Кого ты видишь?» – «Он, он, последний мой», – шепчет. «Да успокойся ты, дай я тебе воды принесу!» – «Нет, нет, не уходи… не уходи… А то он… он…» Так и пришлось вместе с ним до кадушки с водой идти. Он за меня держится, кругом дико озирается, боится на шаг отстать. Отпоил я его водой, – пришел в себя. Просил пустить его на мое место – с краю лежать боялся, – я лег к нему поближе. «Страшно мне», – говорит. «Да зачем же ты днем-то над ними смеешься?» – спрашиваю. «Потому и смеюсь, что страшно. Ходят они ко мне по ночам. Вот днем-то и стараюсь храбрости набраться и куражусь».

Бахвальство преступлением – это часто только крик, отчаянный вопль, которым хотят заглушить голос совести.

Душа преступника – это море, вряд ли когда бывает штиль.

Здесь когда-то разыгрывался страшный шторм. Теперь колышется зыбь.

А очень крупную зыбь так легко с первого взгляда принять за полный штиль.

Преступление оставляет неизгладимый след, глубокую борозду в душе.

Мне говорил один каторжник, жалуясь на то, что их заперли в кандальной за отказ от работ и две недели держали взаперти: [48]

– Что они? Убить нас, что ли, хотят? Задавить, как насекомую какую? Да нешто человека возможно убить? Я вон как уж, кажется, убил! Сам слышал, как кости затрещали, когда топором по затылку хватил. «Нет, – думаю, – отдышится». Взял да еще голову отрубил прочь. Откатилась голова… А он все живет. Тут вот со мной и живет. Ни шагу не отходит. Меня в сушилку [49]посадят. Думают, одного, а он тут со мной, мой-то! «Не убивал бы, мол, меня, не сидел бы теперь во тьме кромешной». На «кобылу» ложусь, а он тут рядом с палачом стоит, зубы скалит: «Не убивал бы, на „кобыле“ не лежал бы». Везде со мной как тень идет. Живет, и покуда я жив, жив будет, в могилу за мной, под безыменный крест пойдет. Человека совсем убить невозможно!

II

Мне остается сказать еще об одном сорте бахвальства, очень распространенном, с типичным представителем этого сорта бахвальства я вас сейчас познакомлю.

Захожу в тюрьму.

Вижу, арестанты собрались кучкой. В середине какой-то краснобай о чем-то горячо ораторствует.

Увидал меня – и перестал.

– Помешал вам, что ли? Так уйду.

– Зачем, барин? Кака така помеха… Валяй дальше! Барин тоже послухает… Больно интересно.

Рассказчик повествовал о том, как он бежал из тюрьмы. Слегка, «для приличия» пококетничав, рассказчик продолжал:

– Ладно!.. Ударили, говорю я, тревогу. Весь караул, всю роту собрали за мной: этакий рестант бежал! Бегут, а я от них.

Они бегут, а я от них. Штыки сверкали, пули свистали… Так над головой и свищут. Мало-мало погодя перестали. Все пули расстреляли. Ни одна не попала!..

– С бегу стреляли-то? – интересуется молодой паренек, из дисциплинарных.

– С бегу.

– Если бы приостановился кто. Стрелять способнее.

– Тебя, дурака, не спросили, жалко! Фельдфебель! – обрывает его кто-то из слушателей, – валяй дальше!

– Стал я, братцы мои, приставать. Вижу, сил моих нет. Вот-вот, думаю, с ног свалюсь, возьмут. Да не такой человек Ефим Трофимов, чтобы живым в руки даться! Слышу, настигают… Все ближе топот. Оглянулся – глядеть страшно. Штыки сверкают. Сила! А по дороге-то, впереди так, – дерево… Высоченное дерево, сажен двадцать… Собрал я силенки – да к нему. Раз, раз – да и взобрался… Вскарабкался на сук да и сижу. Подбегают, запыхались, так с них и льет, еле дышат. Замучил я их, замытарил. «Слезай, – кричат, – чертов сын, честью!» – «Вот, – говорю, – ладно, беспременно слезу, когда рак свистнет. Подождите маленько!..» Им бы пулей меня достать – на что легче, да пули-то все пристреляли. А лезть-то боятся, потому топор при мне, – мне сверху-то по башке способно. Слышу, говор идет меж их: «Полезай ты сперва!» – «Нет, ты!» – «Нет, ты…» А я себе сижу, ни гу-гу, отдыхиваюсь. Только, братцы, постояли они так-то, решили дерево свалить, чтобы меня достать. Зачали дерево под корень штыками. Дрожит все дерево, трясется. Они копают, а я все выше взбираюсь. Они копают, а я выше. Взобрался на самую маковку, жду. Начало дерево подаваться… «Ну, еще! Наддай!» – орут, дерево валят. А по голосам слыхать, что еле дух переводят, пристали. «Еще наддай…» Ходуном подо мной дерево ходит, а я все на маковке сижу, держусь… Да как ухнет дерево-то, только стон пошел от ветвей, хруск… Как маковка-то об землю треснулась – я наземь да в бег. Они-то у корня стояли, а я на маковке, – у меня двадцать сажен, мазы [50]… Они-то, дерево копавши, вконец перемучились, а я-то отдохнул, сидючи!

– Здорово! – одобрили арестанты.

– Ведь вот говорят: «Семь верст до небес, и все лесом!» [51]– не вытерпел задетый давеча за живое паренек.

– А тебе что? – накинулась на него каторга, – ты чего лезешь, волынку затираешь? Не любо, не слушай! А лезть нечего. Чувырло братское.

Каторга негодовала на то, что прервали «занятный рассказ».

Много таких рассказчиков в каждой тюрьме. И что это за рассказы! Что за дикие, за фантастические, нелепые рассказы о небывалых преступлениях! Слушаешь другого да диву даешься.

вернуться

48

В Рыковской тюрьме.

вернуться

49

Карцер.

вернуться

50

Игрецкое выражение – вперед.

вернуться

51

Арестантская поговорка, означающая человека, который слова правды никогда не скажет. «Чувырло братское», – означает арестанта с отталкивающей наружностью. «Затирать волынку», – затевать неприятность.