Коронка в пиках до валета. Каторга, стр. 121

Когда, повторяю, у человека издерганы нервы, ему доставляет удовольствие дернуть за нервы другого. Я мучаюсь – и другой пусть чувствует. Страдание – плохой отец сострадания.

От скуки, безделья и оттого, что там большинство ведь испорченных людей, на каторге страшно развита ложь. Каторга зовет таких людей заливалами, звонарямии хлопушами. Но так как этот недостаток общий, то относится к этому добродушно. И для определения лжеца у нее есть два названия, в которых больше юмора, чем злости.

–  Прямой как дуга, – говорит она про такого человека или определяет его рассказы так:

– Ишь, расписывает. Семь верст до небес, и все лесом!

Я уже говорил, что каторга презрительно относится к тем из своих собратий, которые вылезли в «начальство»: в старосты и т. п. Такого человека она зовет шишкой. А для надзирателей, действительно умеющих, если они захотят, появиться совершенно незаметно и накрыть арестантов за игрой или другим недозволенным занятием, у каторги есть остроумное название – дух.

Я не привожу целой массы менее типичных каторжных терминов. Но у каторги на все есть свои имена. Каторга скрытна и не любит, чтобы посторонние понимали даже ее обычные разговоры.

Она как будто требует, чтобы человек, невольно вступая в ее среду, отрекся от всего прежнего, – даже от языка, которым он говорил там, на воле.

Похлебка – по-каторжному баланда.

Казенный хлеб – чурек.

Ложка – конь.

Водка – сумасшедшая вода.

Шуба – баран.

Нож – жулик.

И т. д.

Очень метко каторга зовет паспорт – «глаза».

– Без глаз человек слепой, куда пойдет!

Чтоб покончить с языком каторги, мне остается только сказать о ругательствах каторги.

Все ругательные слова русского слова на каторге только обычная приправа к разговору. Но есть одно слово, за которое режут.

Это грубое, простонародное слово, в переводе на более благовоспитанный язык означающее кокотку.

Это объясняется особыми условиями каторги. Но указать на то, что человек занимается этой профессией, назвать его этим именем, – за это хватаются за ножи.

В Михайловской подследственной тюрьме один арестант, красивый молодой кавказец, зарезал своего товарища.

– За что?

– Он мне одно слово говорил!

И не надо спрашивать, какое слово тот ему говорил.

Песни каторги

Замечательно – даже страшная сибирская каторга былых времен, мрачная, жестокая, создала свои песни. А Сахалин – ничего. Пресловутое:

Прощай, Одеста,
Славный (?) карантин,
Меня посылают
На остров Сахалин… —

кажется, единственная песня, созданная сахалинской каторгой. Да и та почти совсем не поется. Даже в сибирской каторге был какой-то оттенок романтизма, что-то такое, что можно было выразить в песне. А здесь и этого нет. Такая ужасная проза кругом, что ее в песне не выразишь. Даже ямщики, эти исконные песенники и балагуры, и те молча, без гиканья, без прибауток правят несущейся тройкой маленьких, но быстрых сахалинских лошадей. Словно на козлах погребальных дрог сидит. Разве пристяжная забалует, так прикрикнет:

– Н-но, ты, каторжная!

И снова молчит всю дорогу как убитый. Не поется здесь.

– В сердце скука! – говорят каторжане и поселенцы.

«Не поется» на Сахалине даже и вольному человеку. Помню, в праздничный какой-то день из ворот казарм выходит солдат-конвойный. Урезал, видно, для праздника. В руках гармония и поет во все горло. Но что это за песня? Крик, вопль, стон какой-то. Словно вопит человек от зубной боли в душе. Не видя, что человек веселится, подумать можно, что режут кого. Да и не запоешь, когда перед глазами тюрьма, а около нее уныло, словно тень, в ожидании заработка бродит старый палач Комлев.

В тюрьме поют редко. Не по заказу. Слышал я раз пение в Рыковской кандальной.

Дело было под вечер. Поверка кончилась, арестантов заперли по камерам. Начальство разошлось. Тюремный двор опустел. Надзиратели прикорнули по своим уголкам. Сгущались вечерние тени. Вот-вот наступит полная тьма. Иду тюремным двором, остановился как вкопанный. Что это, стон? Нет, поют.

Кандальники от скуки пели песню сибирских бродяг «Милосердные»… Но что это было за пение! Словно отпевают кого, словно похоронное пение несется из кандальной тюрьмы. Словно отходную какую-то пела эта тюрьма, смотревшая в сумрак своими решетчатыми окнами, отходную заживо похороненным в ней людям. Становилось жутко…

Славится между арестантами как песенник старый бродяга Шушаков, в селении Дербинском, – и я отыскал его, думая «позаимствоваться». Но Шушаков не поет острожных песен, отзываясь о них с омерзением.

– Этой пакостью и рот поганить не стану. А вот что знаю – спою.

Он поет тенорком, немного старческим, но еще звонким. Поет пригорюнившись, подпершись рукою. Поет песни своей далекой родины, вспоминая, быть может, дом, близких, детей. Он уходил с Сахалина «бродяжить», добрался до дому, шел Христовым именем два года. Лето целое прожил дома, с детьми, а потом «поймался» и вот уже 16 лет живет в каторге. Он поет эти грустные, протяжные, тоскливые песни родной деревни. И плакать хочется, слушая его песни. Сердце сжимается.

– Будет, старик! Он машет рукой:

– Эх, барин! Запоешь, и раздумаешься. Это не человек – это горе поет!

Но у каторги есть все-таки свои любимые песни. Все шире и шире развивающаяся грамотность в народе сказывается и здесь, на Сахалине. Словно слышишь всплеск какого-то все шире и шире разливающегося моря. В каторге очень распространены «книжные» песни. Каторге больше всех по душе наш истинно народный поэт, – чаще других вы услышите: «То не ветер ветку клонит», «Долю бедняка», «Ветку бедную», – все стихотворения Кольцова.

А раз еду верхом, в сторонке от дороги мотыгой поднимает новь поселенец, потом обливается и поет: «Укажи мне такую обитель» из некрасовского «Парадного подъезда». Поет, как и обыкновенно поют это, на мотив из «Лукреции Борджиа».

– Стой. Ты за что?

– По подозрению в грабеже с убивством, ваше высокоблагородие.

– Что ж эту песню поешь? Нравится она тебе, что ли?

– Ничаво. Промзительно.

– А выучился-то ей где?

– В тюрьме сидемши. Научили.

Приходилось мне раза три слышать: «Хорошо было Ванюшке сыпать» – переделку некрасовских «Коробейников».

– Ты что же, прочитал ее где, что ли? – спросил я певшего мне сапожника Алфимова.

– Никак нет-с. В тюрьме обучился.

Из чисто народных песен каторга редко-редко поет «Среди долины ровныя», предпочитая этой песне ее каторжное переложение:

– «Среди Данилы бревна»…

Бессмысленную и циничную песню, которую, впрочем, как и все, тюрьма поет тоже редко. Любят больше других еще и малороссийскую:

Солнце низенько,
Вечер близенько.

И любят за ее разудалый припев, который поется лихо, с присвистом, гиканьем, постукиванием в ложки «дисциплинарных» из бывших полковых песенников, с ругательными вскрикиваниями слушателей.

Почти всякий каторжанин знает, и чаще прочих поется очень милая песня:

Вечерком красна девица
На прудок за стадом шла.
Черноброва, круглолица
Так гусей домой гнала:
П р и п е в:
Тяга, тяга, тяга, —
Вы, гуськи мои, домой!
Мне одной любви довольно,
Чтобы век счастливой быть,
Но сердечку очень больно
Поневоле в свете жить.
П р и п е в.
Не ищи меня, богатый,
Коль не мил моей душе!
Что мне, что твои палаты?
С милым рай и в шалаше…