Коронка в пиках до валета. Каторга, стр. 116

Связь с настоящим – Тальма показывал мне письма его жены и письма некоей Битяевой, странной девушки из полуинтеллигенток. Письма, дышавшие экзальтированной любовью к семье Тальма, в которых Битяева, словно о ребенке, писала о жене Тальмы:

«Большой Саша (супруга Тальмы) ведет себя нехорошо: все скучает, тоскует и болеет. А маленький Саша совсем здоров. Большой Саша только и думает, как бы поехать к вам, и я поеду вместе с ними, я буду горничной, нянькой, всем!»

Супруга тоже все уведомляла Тальму о скором приезде.

И он часто говорил:

– Вот приедет жена, устроимся так-то и так-то…

Но в тоне, которым он это говорил, слышалось как будто, что он и сам в этот приезд не верил.

Верил, верил человек, да уж и отчаялся. А фразу старую повторяет так, машинально, по привычке:

– Вот приедет…

На Сахалине это часто слышишь:

– Вот жена приедет…

– Вот мое дело пересмотрят…

И говорят это люди годами. Надо же хоть тень надежды в душе держать! Все легче.

Да насмотревшись на сахалинские порядки, Тальма и сам, кажется, колебался: хорошо ли или нехорошо будет, если жена и впрямь приедет. И писал ей письма, чтоб она думала о своем здоровье:

«Раз чувствуешь себя не совсем хорошо, и не думай ехать. Лучше подождать».

Впечатление, которое производил Тальма? Это впечатление тонущего человека, тонущего без крика, без стона, знающего, что помощи ему ждать неоткуда, что кричи, не кричи – все равно никто не услышит.

Такое же впечатление он производил на других.

– Не нравится мне Тальма! – говорил мне доктор, под начальством которого Тальма служил, который видел Тальму каждый день и который, слава Богу, перевидал на своем веку ссыльных. – С каждым днем он становится все апатичнее, апатичнее. В полную безнадежность впадает. Нехорошо, когда это у арестантов появляется. Того и гляди, человек на себя рукой махнет. А там уж кончено.

Маленькая, но на Сахалине значительная подробность.

Когда я в первый раз зашел к Тальме, мне бросилась в глаза лежавшая на кровати гармоника. Нехорошо это, когда у интеллигентного человека на Сахалине заводится гармоника.

Значит, уж очень тоска одолела.

Начинается обыкновенно с унылой игры на гармонике в долгие сахалинские вечера, когда за окнами стонет и воет пурга. А затем появляется на столе водка, а там…

В то время, когда я его видел, Тальма, хоть и охватывало его, видимо, отчаяние, все еще не сдавался, крепился и не пил.

Он жил не один: снимал две крошечные каморочки и одну из них отдал:

– Товарищу! – кратко пояснил он.

Я стороной узнал, что это за товарищ. Круглый бедняк, бывший офицер, сосланный за оскорбление начальника. «Схоронили – позабыли». Никто ему «из России» ничего не писал, никто ничего не присылал. Занятий, урока какого-нибудь, частной переписки бедняга достать не мог. И предстояло ему одно из двух: или на улице помирать – на казенный паек, который выдается каторжанам, не проживешь, – или проситься, чтоб в тюрьму посадили.

К счастью, о его положении узнал Тальма и взял его к себе, чем и спас беднягу от горькой участи.

– Хороший такой человек, скромный, симпатичный, только очень несчастный! – пояснил мне Тальма.

Он жил на полном иждивении у Тальмы. Потому-то Тальма и просил у начальника тюрьмы дать ему вместо бушлата сукно, чтоб товарища одеть.

– Свой у него износился. А мне срок подходит бушлат новый получать. Выдадут готовый – с меня на товарища велик будет. Вот я и просил, сукном чтоб выдали. Дома бы на него и сшили.

Тальма заходил ко мне, но не по своему делу, а чтоб попросить за другого, за офицера, тоже сосланного за оскорбление начальника и только что прибывшего на Сахалин.

– Вы со всеми знакомы, не можете ли попросить за него, чтобы его как-нибудь получше устроили? Чрезвычайно хороший, симпатичный человек!

Знаете, когда человек тонет, ему думать только о себе.

И, глядя на этого человека, который находит время о других подумать, когда сам тонет, я невольно думал:

«Да полно, он ли это?»

Положим, я видел убийц, которые делились последним куском даже с кошками. Я видел кошек в кандальных тюрьмах. Люди, которые там сидели, уверяли, «что человек помирает, что собака – все одно»; у каждого из них на душе было по нескольку убийств, но тот из них, кто убил бы эту кошку, был бы убит товарищами. Кошку они жалели.

Но то была не любовь, а сентиментальность.

Сентиментальность – маргарин любви.

Сентиментальных людей среди убийц я встречал много, но добрых, истинно добрых, кажется, ни одного.

А впечатление, которое осталось у меня от Тальмы, – это именно то, что я видел очень доброго человека.

Картежная игра

– Да что с ним такое?

– Э-эх!.. Играть начал! – отвечает степенный каторжанин или поселенец.

И он говорит это «играть начал» таким безнадежным тоном, каким в простонародье говорят: «Запил!» Пропал, мол, человек.

Игра в каторге – это уж не игра, это запой, это болезнь. Игра меняет весь строй, весь быт тюрьмы, вверх ногами перевертывает все отношения. Делает их чудовищными. Благодаря игре тяжкие преступники освобождаются от наказания, к которому приговорил их суд. Благодаря игре люди меняются именами и несут наказания за преступления, которых не совершали. Вы выдумываете, совершенствуете системы наказания, мечтаете (только мечтаете) об исправлении преступников, – а там, в тюрьме, все ваши системы, планы, надежды, мечты, – все это перевертывается вверх ногами благодаря свирепствующей в каторге эпидемии картежной игры. Именно эпидемии, потому что о картежной игре на каторге только и можно говорить как о повальной болезни. В сущности, старую формулу «приговаривается к каторжным работам без срока» можно смело заменить формулой: «приговаривается к бессрочной картежной игре».

– Бардадым (король)!

– Шеперка (шестерка)!

– Солдат (валет)!

– Старик Блинов (туз)!

– Заморская фигура (двойка)!

– Братское окошко (четверка)!

– Мамка! Барыня! Шелихвостка (дама)!

– Помирил (на-пе)!

– Два с боку! Поле! Фигура! Транспорт с кушем! По кушу очко! Атанде! Нет атанде!

Только и слышится в камере в обеденный час, вечером, когда арестанты вернулись с работ, ночью, рано утром перед раскомандировкой. Игра, в сущности, продолжается непрерывно: когда не играют, говорят, думают только об игре.

У меня был один знакомый каторжанин в Александровской тюрьме, которому я давал деньги на игру. Он не давал мне покоя. Удирал от обеда, с работ, забегал с черного крыльца, караулил на улице.

– Барин, приходите! Нынче будет здоровая игра! На работах он только и делал, что глядел на дорогу.

– Не едет ли мой барин?

Соседи его по нарам со смехом говорили, что он и во сне только и кричит:

– Бардадым!.. Шеперка!.. Полтина мазу!..

Он играл, проигрывал, жил как в угаре, таял и горел, – этот человек с лихорадочным огнем в глазах. На что не был бы он способен, чтоб достать денег на игру.

Это болезнь. Я уже рассказывал о жигане, умиравшем от истощения, от скоротечной чахотки в Корсаковском лазарете. Он проигрывал все – дачку хлеба. Целыми месяцами сидел на одной баланде, которую и сахалинские свиньи едят неохотно, когда им дают. В лазарете начал проигрывать лекарства. Его потухшие, безжизненные глаза умирающего от истощения человека вспыхивают жизнью, огнем, блещут только тогда, когда он говорит об игре.

В одной из тюрем я по просьбе арестантов рассказывал им об игре в Монте-Карло. Старался рассказывать как можно картиннее, наблюдая, какое впечатление это производит на них.

– Ну… ну!.. – раздался хриплый голос, когда я остановился на самом интересном месте.

Этот хриплый голос человека, которого словно душат, принадлежал арестанту, который был болен и лежал на нарах. Теперь он поднялся на локте. На него страшно было смотреть. Лицо потемнело, налилось кровью, широко раскрытые, горящие глаза.