Господин Малоссен, стр. 10

Он повесил трубку с чувством собственной значимости.

В конце концов, может, он и был ее ангелом-хранителем.

Сидя в своем единственном кресле, уставившись на зебру, взмывшую в небо, он высадил добрую кварту кальвадоса, живой воды, которая единственно могла оторвать его от заснеженных вершин. И покуда зебра все так же мчалась вверх, Шестьсу медленно спустился в наступающий день…

… который скоро возвестил о себе звонком судебного исполнителя Ла-Эрса.

***

Судебный исполнитель Ла-Эрс всегда звонил дважды. После чего Шестьсу выходил, заткнув за пояс связку ключей. Шестьсу вновь отправлялся на работу. На этот раз – дневную. Достойное занятие примерного гражданина. На заре Шестьсу Белый Снег снова превращался в отмычку Правосудия. Они с Ла-Эрсом опять отправлялись в Бельвиль в сопровождении четырех грузчиков. Они спешили именем закона завладеть сдохшими холодильниками, перегоревшими телевизорами, раздолбанными кроватями, треснутыми тарелками и беззубыми вилками. Уму не постижимо, с каким остервенением в Бельвиле цеплялись за этот хлам. У женщин вдруг вырастали огромные когти, старики рвали на себе волосы. Они выпускали на лестницы стада овец, они прибивали к дверям детишек в розовых очках. Шестьсу даже не давал себе труда вытирать плевки. Он уже потерял счет бесконечным мукам адовым, предрекаемым ему арабскими проклятиями. «Ты кончишь на вертеле у чертей, Шестьсу, с шомполом в заднице!» «Чтоб тебя геморрой замучил, Шестьсу, чтоб ты кровью ссал!» «Чтоб ты своим дерьмом подавился, твою мать!» «Вечный позор детям твоих детей!» «Будь ты проклят, и имя твое… та хрень, что у тебя вместо имени!» Это не мешало Шестьсу все так же открывать двери и подбадривать своих молодцов: «Полицию? С каких это пор мы зовем полицию?» И в самом деле, все эти угрозы заканчивались ничем… Бельвиль не трогал Шестьсу. Ла-Эрс же сделал из этого следующее заключение, которое не уставал повторять при всяком удобном случае: «Арабы? Им только языком молоть». Потом они всей командой спускались, оставляя квартиры в таком жалком виде, с которым и жилище Иова не сравнится. Шестьсу фотографировал каждое здание, обреченное приговором муниципалитета. В конце концов Ла-Эрс удивленно спросил его: «У вас ностальгия, Шестьсу?» На что Шестьсу ответил: «Нет, это для сестренки, она собирает воспоминания».

И они приступали к следующему дому. И проходил день. И вновь наступала ночь. И Судейское Семя принимался за работу. Нужно было вернуть вынесенное прошлой ночью на свое место. Холодильник Селима – на кухню Селиму, посуду Идриса в руки Идрису. Чтобы Бельвиль вновь стал Бельвилем. И да будет Ла-Эрс лишь помойкой Бельвиля, во веки веков.

***

Да. Клянусь тебе, что все именно так и происходит.

Прежде чем отправиться на дело, Шестьсу и Судейское Семя приходят ужинать в бывшую скобяную лавку, которая служит нам домом.

Шестьсу всегда ест молча, рубашка у этого работяги застегнута на все пуговицы – и ворот, и манжеты. Иногда он приносит Кларе пленку:

– Тринадцать на восемнадцать, как обычно.

Клеман Судейское Семя все болтает, вместо того чтобы есть.

Он, который знал Шестьсу только с одной стороны, который видел в нем Эрика Кэмпбелла, злодея из фильмов Чарли Чаплина, с глазами навыкате и сдвинутыми хмурыми бровями, работает теперь бок о бок с Бильярдом Льюисом – отцом Туком из компании Робин Гуда в версии Дугласа Фэрбенкса.

Он знает массу полезных вещей, наше Судейское Семя, его семья об этом позаботилась, но настоящие знания он получает из кинематографа. Неизбывный фонтан метафор с целлулоидным напылением. Он сразил этим даже Сюзанну О’Голубые Глаза, ту, которую до сих пор еще узнают в автобусе, помня ее как «Мистера Кино» семидесятых!

Каждый вечер, когда наступает время укладываться спать, дети, сидя на своих двухъярусных кроватях в наскоро натянутых пижамах и шлепанцах, слушают как Судейское Семя живописует перед ними километры кинопленки, и, честное слово, они начинают видеть ушами! Смерть литературе, вот кто он, этот парень, его слова захватывают лучше любых широкоформатных картин. Кстати, не скажешь, чтобы и Кларе все это было неприятно, Кларе, моему маленькому фотографу, которая, кажется, впервые после смерти Сент-Ивера обратила внимание на мужчину. Она, пожалуй, не прочь и поубавить его пыл киномана, моя Кларинетта.

– Эррол Флинн в роли Робин Гуда, хорошо; а кто играл Ричарда Львиное Сердце? – спрашивает она.

– Уоллес Бери у Алена Дуэна и Ян Хантер у Майкла Кёртиса!

– А в версии Кена Аннакина?

– Аннакина не стоит и вспоминать! – бросает Клеман с тем решительным и безоговорочным превосходством, которое вырастает только на почве настоящей страсти к кино.

Любовь вначале никогда не бывает разборчивой, глотая первое, что попадется на язык. И эти первые разговоры влюбленных похожи на детский лепет. О чем бы они ни говорили, они все равно имеют в виду совсем другое. Любовь не соблюдает диет, она всеядна, и в то же время достаточно самой малости, ничтожной былинки, чтобы она насытилась. Разве не видели мы, как настоящая страсть рождается из разговоров, столь бедных протеинами, что она едва держится на своих слабых ножках.

Сейчас мы как раз присутствуем при этом влюбленном чириканье между Кларой и Клеманом.

Ни один из них пока еще не знает, о чем он, в сущности, говорит, но мама-то прекрасно понимает, что все, что выпархивает из уст Клемана – обращается ли он к Шестьсу, к Жереми, к Терезе, к Превосходному Джулиусу, к малышам или ко мне, – на самом деле относится к Кларе: разноцветные воздушные змеи, маленькие любовные послания, которые Клара схватывает на лету и бровью не ведет.

… которые Клара схватывает на лету…

Мама это знает, одобряет и ничего не говорит.

Мама, которая по-прежнему не притрагивается к еде.

Я ловлю взгляд Терезы.

Она отводит глаза.

Пастор, Пастор, что ты сделал с мамой?

8

Эй! Там! Ты меня слушаешь, нет? Ну соберись хоть немножко, господи ты боже мой! Перестань урчать в животе своей мамочки. Я же представляю тебе наше племя, будущих родственников, в конце концов! Чтобы ты знал, с кем придется иметь дело, когда ты наконец снизойдешь к нам. Чтобы ты потом не жаловался, что я тебя не предупреждал. Хватит одной Верден, которая дуется с утра до вечера, как будто ей подсунули не тех. У меня всего каких-нибудь восемь месяцев и осталось, чтобы успеть всех их описать, каждого… Или ты думаешь, что тридцати двух недель достаточно, чтобы обрисовать такие «разноплановые» (как любят выражаться на всяких конференциях) личности? И не мечтай! Я здесь маюсь уж побольше твоего и то не уверен, что хотя бы одного из них разглядел со всех сторон. Возьмем, к примеру, твоего дядю Жереми… или Малыша с его розовыми очками… или обоих сразу…

ЖЕРЕМИ И МАЛЫШ

Как-то вечером, перед ужином, твой дядя Жереми является в нашу комнату. Стучит (обычно он этого не делает). Ждет, пока его пригласят войти (что вообще ему не свойственно). Входит и ничего не говорит (это уж совсем что-то новенькое).

Тогда я спрашиваю:

– Да, Жереми?

А он:

– Бенжамен…

Я лежал, растянувшись на нашей койке, паря косточки над языком Джулиуса, который, устроившись у меня в ногах, спокойно созерцал твою маму: она сидела за рабочим столом, и золото ее волос переливалось в свете настольной лампы. Мысленно я уже перекатывал ее черты на твою кассету (кем бы ты ни родился, мальчиком или девочкой, очень надеюсь, что, собирая мозаику своего портрета, ты будешь слизывать с оригинала твоей мамы и оставишь без внимания мою палитру – я уже достаточно на себя насмотрелся, уволь).

– Что тебе, Жереми?

И тут я заподозрил подвох.

Как бы неподвижно он ни стоял (сослагательное наклонение; не беспокойся, я тебя научу, увидишь, как приятны для слуха эти плавные сочетания…) итак, как бы неподвижно он ни стоял, внутри у Жереми все кипело. В который раз этот господин попался на собственный крючок. Я прекрасно знал это его выражение. Обычно оно предваряло какую-нибудь несусветную чушь.