Вагон, стр. 32

— Что же не бежали с вашим дружком? — спросил начкон.

Я пожал плечами. Значит, какой-то пес уже сообщил обо мне, не помогло предупреждение Мосолова. Эх, люди. Обидно!

— Что можете сказать о побеге? Кто помогал?

— Не знаю. Спал, ничего не видел и не слышал.

— Ну да, «спал»! Ломали железный пол, доски отрывали, а он спал, видите ли.

— За дураков считаете нас, Промыслов. — Уполномоченный укоризненно покачал головой.

— Не слышал, правда. Я уж если усну — пушкой не разбудишь.

— Не могли же они вдвоем расковырять пол. Кто помогал?

— По-моему, никто. Если бы кто помогал, убежал бы тоже. Когда утром мы узнали об этом, все удивлялись, как это Бакин и Редько сумели сделать такой пролом.

— Предположим, они сами сделали пролом. Но не видеть, как они это проворачивали, не могли. И наверняка вы, именно вы, Промыслов, знали о намерении Бакина.

— Не говорил он мне о намерении бежать. Я ничего не знал.

Начкон и уполномоченный переглянулись. Уполномоченный не сводил с меня тяжелого взгляда.

— Зря упрямитесь. Потом будете жалеть. Кто молчит или пытается сбить нас с толку — в карцер угодит и льгот лишится до конца этапа. Кроме того, выхлопочем штрафизолятор по прибытии в лагерь.

— Вы представляете, что такое штрафизолятор? Особый режим, тюрьма в лагере. Не советуем добиваться его.

Я опять пожал плечами. Хотел сказать: хуже не будет. Но сдержался.

— Все говорят: Бакин — ваш друг. Зря отпираетесь, отказываетесь от приятеля.

— Я не отказываюсь. Мы здесь действительно подружились.

— Но как же он мог не сказать другу о главном?

— О побеге не говорили ни разу. — Я твердо сказал это, не опуская глаз под взглядами уполномоченного и начкона. Ждал другого вопроса. И он последовал:

— Промыслов, вы же знаете — почему он убежал, куда? У вас не было причины — и вы не убежали. А у него была цель. Какая? Скажите!

— Не знаю я, не знаю!

— Не будьте дурачком. Если не скажете, накажем. Отдадим под суд за соучастие.

— Я не знаю, зачем и куда он бежал. Как вы не понимаете: всем так тяжело, что говорить о чем-то серьезном нет охоты. С Бакиным мы играли в «жучка», шутили, пели песни. Надо же как-то коротать время. А знал бы о его намерении — не пустил бы, отговорил.

Они опять переглянулись, и мне показалось — поверили. Я в самом деле жалел, что не удержал Колю, просто не верил в серьезность его плана.

— Ваш приятель — хороший фрукт! Ведь это он устроил издевку над часовым. Вы все покрыли Бакина. И пострадали из-за его глупости. Сейчас опять круговая порука.

Больше мне вопросов не задавали. Начальник конвоя писал протокол. Уполномоченный смотрел на меня. Его взгляд смущал, выводил из себя. Что ему нужно?

— Промыслов Михаил Иванович — отец ваш? — вдруг спросил уполномоченный. Вопрос был неожиданный, я едва не упал.

— Он написал вам? Он хлопочет? Где он? — закричал я.

Уполномоченный молчал. Он пытливо разглядывал меня.

— Что ж вы не отвечаете? — теперь я спрашивал.

— Я когда-то работал под началом Михаила Ивановича. Он в партию меня рекомендовал. Поручился, когда послали в органы. Настоящий большевик. Обидно.

— Что обидно? Скажите, где он?

— Обидно, что у него… такой сын.

Уполномоченный крякнул, поднялся и ушел. Начкон продолжал составлять протокол. Он долго, немыслимо долго писал. Меня качало и мутило от усталости, от голода, от горьких мыслей о себе, об отце, о Кольке. Лучше бы не встречаться мне с уполномоченным. Словно отец сам прошел мимо меня. «Обидно, что у него… такой сын». Лучше бы мне убежать с Колькой. А еще лучше умереть.

Наконец начкон протянул листы протокола. Все было правильно написано, замечательным почерком. Я подписал.

Вернулся уполномоченный, он больше не смотрел наменя, я больше для него не существовал.

— Можете вернуться в вагон, — сказал начкон.

А уполномоченный уткнулся в бумаги. Я пошел к выходу и, открыв дверь, за которой стоял боец с винтовкой, повернулся. Не мог, не мог я уйти, не поговорив с этим человеком! Они оба молча смотрели мне вслед.

— Идите, идите, — торопил начкон.

— Ради отца поверьте, не враг я, не враг!

— Промыслов, ступайте!

— Передайте отцу, прошу вас: я ни в чем не посрамил его имени.

— Вы что, не понимаете русского языка?

Я вышел на мороз, к своим. Закоченевшие, полуживые от усталости, голодные, они еще торчали на улице. Меня встретили тревожные взгляды Володи, Зимина, Фетисова.

— Хлопчик, милый, — прошелестел Петро, еле шевеля синими губами. Допрос длился очень долго, они и не надеялись меня увидеть.

Уже в фиолетовых зимних сумерках нас вернули в отремонтированный вагон. Вещи наши были свалены в кучу. Начкон поднялся вслед за нами и объявил:

— За круговую поруку, за нечестное поведение на следствии, за нежелание помочь органам вы лишаетесь всех льгот до конца этапа. Никаких газет, никакой переписки с родными, никаких продуктов за свой счет. По прибытии на место буду ходатайствовать о водворении всех в штрафной изолятор.

— До места-то не доехать, сдохнем! — простонал Петро.

Начкон, приготовившийся выпрыгнуть из вагона, обернулся.

— Одумаетесь и захотите помочь нам — наказание отменим. Вот Промыслов, если захочет, может помочь и нам и всем вам. Воздействуйте на него. Все равно беглецов поймают.

До поздней ночи обитатели вагона разбирали при свете огарка свои пожитки, спорили, ругались. Поносили Кольку — из-за него совсем худо. Кидались на меня: мог бы помочь, если б хотел. Володя и Фетисов яростно защищали меня. Я лежал, равнодушный ко всему. Ругают, защищают — какое это имеет значение? Какая разница — голодный ты или нет, холодно тебе или нет, если ты лишен главного: свободы?

Ты спрашиваешь: поймали Колю или нет? Поймали. В Москве… Немыслимо понять, как удалось им проскочить несколько тысяч километров и ускользнуть от всех оперпостов, от всех опасностей. Они оказались не такими уж зелеными пацанами. По-моему, тут сыграли роль и неистовое упорство Бакина, и сноровка его напарника. В самой Москве Редько сразу нашел корешей. Какое-то время, насколько я понимаю, они отсиживались в воровской малине.

Но Коля не был бы самим собой, если бы, добравшись до Москвы, продолжал спокойно отсиживаться. Он совершил побег, чтобы вернуться к Нинке и к маме. И он стал действовать. Нинку выследил на улице, а к маме пришел глубокой ночью. Тишина улицы и неумение хитрить сгубили его. Коля попал в засаду, яростно сопротивлялся и был убит.

— Откуда же… откуда ты узнал?

— От матери… Уже потом, много времени спустя. Самым удивительным было то, что дома в Москве меня долго дожидалось его письмо (недаром в вагоне он спросил у меня адрес). Несколько страничек из школьной тетрадки и большие красивые буквы, выведенные твердой рукой чертежника. Он написал моей маме, что я жив, здоров, вот-вот вернусь.

— Митя, почему ты замолчал?

— Сейчас. Извини… Я помню наизусть каждое слово его письма. Оно как крик отчаяния, крик о помощи.

«Митя, третий день я сижу в паршивой хазовке и вспоминаю вагон, тебя. Редько пьет водку и дрыхнет, а я схожу с ума. Сегодня пойду к своим, больше нет мочи терпеть. Митя, я столько повидал после побега из вагона, что стал умный. Только поздно. Одно скажу тебе… Вот теперь, когда мне нельзя и носа высунуть на волю — прихлопнут, как собачонку! — когда нет уже мне места в этой жизни, я вижу, как хорошо жить… Смотрю из подвального окошка и завидую каждому прохожему. Ох, как завидую, Митя, будь счастлив, помни Колю Бакина…»

Многие месяцы, еще не зная про письмо, я думал о судьбе Коли и своей судьбе: может быть, он был прав? Зачем тянуть бесконечную полынку, мучиться в неволе, всю жизнь доказывать, что ты не верблюд? Не лучше ли попытаться хоть раз — хоть раз! — вырваться на волю, побороться за нее всеми своими силами и умереть, глотнув воздух свободы?

НЕВООРУЖЕННЫЙ ПЕРЕВОРОТ

Житье в нашей тюрьме на колесах стало невыносимым. Мы голодали. Полученную на сутки сухую пайку хлеба растягивали как могли, старались отщипывать и откусывать помаленьку, но хлеб все равно быстро исчезал. А к нему — не каждый день — добавлялся кусочек соленой рыбы (соли больше, чем рыбы) и совсем редко осколочек сахара. Даже вонючую камбалу не выбрасывали, как-то справлялись с ней.