Дело Матюшина, стр. 41

Матюшин пялился туда слепо, но вдруг почудилось ему, что мелькнула булыжником фляга да исчезла в болотной утробе старшины. Помогалов же в тот миг отошел от трупа и стал надвигаться на него, заорал:

– Ты баба или мужик?! Подумаешь, угрохал побегунчика. Я десяток таких угрохал – и ничего!

Он кликнул хрипато сержанта и приказал китайцу упрятать Матюшина с глаз долой в караулку. Верно, верно – волоки его на нары, пускай отсыпается, долой с глаз. Волокут Матюшина под руки через оцепление. Солдаты выглядывают его, топчутся на ветру, ухмыляются. Они уж услышали, им чудно, что смертник зэка подстрелил, а давеча, вечером-то, никто и не думал, что такая ему судьба подвалит. Они-то бодрились еле-еле и в караулке сидьмя засыпали и стоймя. Теперь же стой сколько прикажут в оцеплении без всякого сна, не зная, когда снимут оцепление с водочной или сменят.

В караул завели, а там тишина гробовая: не знают солдатики, о чем с Матюшиным говорить. Да вроде и боязно, будто и не Матюшин это, а оборотень. Друг с дружкой – и то не поговоришь. А помечтает кто, что должны за побегунчика отпуск дать, так и вовсе каменюка к горлу подкатывает – кому сладко о своей мечте убитой толковать.

Только хлопают Матюшина по плечу или ерошат: молодцом, не сплоховал. А он сидит в караульном помещении и с глаз нейдет, хоть и света белого от него солдатикам нет. От поглядок прячется, а податься прочь духа не хватает. В караулке тепло было и пахло сытно. И мучиться в тепле да в сытости стал. Помнит-то накрепко, что заманивал человека этого флягой, и мерещится, что подле мертвяка фляга лежит, если Помогалов уже не отыскал ее да не вертит с умом в руках. А может, не отыщут? А человек-то дышит, жив? Места живого на нем нет, слышно, отовсюду слышно, что каша. А Матюшин не верит. Чудится ему, что усыпляют его потихоньку, что играют с ним, а сами-то знают правду. Знают, знают, знают… Про отпуск же кто-то сказанул, и душа отнялась. Думает, что ясней ясного преступление его и давно уж умишками ихними ушлыми раскрыто. Выходит, что из-за отпуска пристрелил: заманил под вышку и кончил. И вот свершилось то, что у вышкарей вечно на слуху было, о чем каждый тайно подумывал да мечтал, но сделать не мог. А он, выходит, посмел. И этой смелости, дерзости, этой убитой, отнятой у всех мечты и нельзя не понимать – они ж понимают, знают!

Матюшин багровеет весь. Еще мгновение – и в ноги своим повалится, заголосит. Братцы, родимые, не мучайте, я же не смел, я ж не хотел, он же, сука, сам меня обманул! Но тут примчался в караулку почерневший от хлопот Помогалов. Верно, пропасть времени уж истекла и у водочной конвойным полегчало. Увидал он, что Матюшин не спит, шляется, блевоту нагуливает, и погнал чуть не с кулаками.

– Тебя ж допрашивать будут! – кричит. – Это еще доказать нужно оперу, что невиноватый, это он еще, опер, послушает, поглядит. А ты ж дурак сонный! Чтоб готовый мне был, как огурчик!

– Не хотел я… – заныл Матюшин, чуть не выдавая себя. – Он это сам…

Но Помогалов и слышать не захотел.

– Ты герой, блядь, ты должен мне, понимаешь, героем быть для всей роты. Поди умойся! Спать! Всему конец, кончилася твоя война! Вот оприходуем труп – поедешь отдыхать домой. Бояться тебе нечего. Никто тебя не тронет. Все, парень, считай, отслужил. А будешь скулить, позориться – морду набью.

Прокрался в умывальник, будто от слежки ушел. А там Ребров наждачной здешней водой скоблит посуду. Увидал его – и дрожит. Думал, что за старое бить будет, за пайку ту хлебную.

– Васенька… – лопочет, – это инструктор сказал твою пайку ему отдать, а с кружкой я не хотел, больше такого не повторится.

Матюшин же слов Ванькиных будто и не слышит. Какая пайка, какой инструктор – нет, врешь! Вспугнуть холуя боится и осторожно руками обнимает, к себе прижимает, чтобы не убег.

– А все вы суки… Что, думаешь, по-вашему вышло?

– Чего вышло-то, Вася, мне инструктор, инструктор сказал.

– Инструктор? Сказал? Чего он тебе сказал?!

– Ничего, ничего…

– Врешь! Знаешь. Все знают. Но я так не дамся. Я вас тут всех укокошу. Мне терять нечего.

Сам того не понимая, он и вправду душил Реброва, сжимая все крепче. Хрипящий, тот вдруг постиг, что его душат насмерть, и, безысходно дернувшись, опрокинув Матюшина, смог вырваться и бросился бежать. Матюшин ринулся за ним, но стукнулся об стену. Очутился в углу темного, глухого караульного коридорчика, что как щель в двух стенах, и не знал, куда бежать.

Он пошарил впотьмах и провалился рукой в распахнутый черный проем двери, почуяв тут же портяночный дух, ударявший из него, и услышав гулкую тишину человечьего речного дыхания.

К этому порогу мчался Матюшин по лагерному кругу. И нынче ночью не хватило ему сна. Каждый раз он валился бездыханно на нары и думал, что вот этой-то ночью выспится, вырвется на свободу из свинцовой, непроглядной дремоты. Будто потому и жить согласился, что половину жизни обещали из сна…

Матюшин мчался по тропе к водочной. Быстрее хотел. А теперь шумело в голове и загнан он был в эту щель, в этот дышащий дремотой проем. И было некуда мчаться. И больше не потревожит никто, на службу окриком не подымут – будут они без него ходить.

Темень и глушь в спальном помещении, какие бывают, верно, только под землей. Он полез вперед, вжимаясь в стенку. Прибился к нарам, которые чуял, слышал, и взвалился на них, как чудилось ему, на верхотуру, где в давке спаялся дремотно с десяток непроглядных, но таких же, как он, солдат. Матюшин будто врылся в их гущу, которая зашевелилась, вздыхая истошно матерком. Он отжил и отмучился. Пускай другие ужимаются и ворочаются, чтоб улечься с его каменным, неживым телом.

«Вот и все… Конец…» – успел подумать Матюшин, но тут кто-то ткнул его в живот, тряхнул, натужно стараясь спихнуть с нар.

– Отлягивай! Убью, сука!

Матюшин назваться хотел, а не может вспомнить, как себя звать. Мычит. Упирается. Чудится ему, что душу это из него вытряхивают. Пытают. Начали вести допрос. И он, собрав весь свой дух, застонал:

– Убей, убей…

– Встать! Слышь, борзый, двигай с нар, а то прижгу!

V

Его выпихнули на свет, под лампочку, и он обнаружил себя в комнатушке начальника караула, не постигая, был день или ночь, сколько ж дали сна. Стоял с открытыми глазами Помогалов и удалялся, скрываясь, в болотную темноту помятого своего кителька. Арман отсиживался на стуле, маленький, будто обрубленный по пояс и облезлый; на лбу его прожженно светился потец, висла на плечах и отмокала туша гладкая плаща, черня под ним лужицей пол. Он должен был решать, но пусто, мертво блуждал. Старая тишина забеленных пожухших стен и такой же потолок сжимали их в своих лапах. По крыше слышно расхаживал пришедший будто из прошлого дождь. Гул дождливый погружал и без того тесную, глухую комнатушку в спячку, но никто не спал. Было уже решено, его уже приговорили в этой комнатушке – залило светом жиденьким его глаза. Он видел в том свете только кровавый страшный труп, слышал свинцовый и вмиг до дрожи легчающий вышний гул, покуда молчанием своим, немотой, не дал себе времени опомниться. То, что готово было вырваться из него, застыло в горле, и он постиг, сумасшедше начиная отсчитывать первую ясную минутку, что будет только молчать. Арман его настиг, охлестывая резко, больно да ударяя голоском, потом вскочил и уже кружил душной мокротой офицерской своей плащаницы. Бился. Подходил вплотную, говорил, сгибая руку в локте, будто изготовился бить, но ударить не смел, лицо его морщило потугой, ужимало в обезьянью рожицу, и он делался вдруг уродливым, жалким, будто ничего-то не мог. Помогалов хранил странное спокойствие, и оно обрывало, терзало Армана, он надрывно взглядывал на старшину, будто и не мог тому поверить. Помогалов же вдруг усмехнулся, страха ничуть не ведая, и огладил свысока офицера:

– Зачем душу-то пареньку рвать? Вы труп видели, как было, знаете, сами, что ли, не понимаете, чего хотите, куда лезете… Жалко вам, что застрелил, а не ранил? Бывает, попервой, человек ведь не прицел. Так вы его и пожалейте, как ему станет жить. А если не хотите, товарищ старший лейтенант, то извините, пора и честь знать, парень четвертые сутки в карауле – тошно мне с вас.