Дело Матюшина, стр. 40

IV

Когда распахнулись, будто вылупились, его глаза, то он увидел не ночь, а утро: раскрывшийся воздушный зыбкий простор и дымоход пронзающий белых облаков в сумеречном и млечном течениях неба. По жилам его хлынула студеная свинцовая бодрость, и он ухватил крепко автомат, но вдруг что-то уже наяву стукнуло в вышку, будто камешком, и Матюшин вскочил, срываясь без раздумий вперед, как выскакивал пружиной, боясь не успеть, когда орали побудку.

В утренней пустынности и молчаливости, которые были как воздух, в которые рванулось налитое свинцом тело, ничто не сдвинулось и не отозвалось. Но Матюшин ощутил, что близко с водочной кто-то есть и дышит, с кем один на один стянуты этой пустынностью да безмолвием. И успел он почуять: это таился зэк.

Так и должно быть.

Теперь ночь и прожита.

Думать о фляге ему было непосильно, как вдыхать простор воздуха, народившийся из ночи, но Матюшин силился понять, что с ней делать, и ждал той минуты, когда из беглых сумерек выйдет навстречу водочной тот неизвестный зэк, с которым он связался этой ночью, с которым так же не знал, что делать, но который являлся неотступно и тягостно, будто был у Матюшина тенью, хоть сам Матюшин ничего себе не оставил, даже смертной папироски не было у него с утреца.

Присутствие его Матюшин распознавал уже с нечеловеческим чутьем, как если бы зэк был его нервом, который щемило. Сам зэк отчего-то не приближался к вышке и выжидал – не глядел, а подглядывал откуда-то сбоку, с отшиба, в этом сумраке утра похожий на голое, чахлое деревце. Его и шатало, будто деревце, куда подует ветер. Матюшин отыскал его, теряя из виду овражки заграждений, непроходимые колючие кусты проволоки – все, что их теснило, разделяло шагов на сто. Эти сто шагов, которые Матюшин не отмеривал, были как вдолбленные в землю и складывались слоями, плитами ограждений, каждая из которых имела намертво свой, как два аршина, метраж. Взгляды их неожиданно сшиблись в утреннем воздухе. Зэк пошатнулся и, как оступившись, шагнул невпопад вперед, и Матюшина напрягло, скрутило, будто легла на него тяжесть плит. Но и зэк, сделав всего-то шаг, врос в землю, и ствол человечка, видевшийся Матюшину, вдруг застыл столбом.

Стояние, тягость, молчание, пустота той минуты были Матюшину невыносимы, ему даже почудилось, что зэка и нет, а есть серый дикий столб, труп. Утро померкло, глаза опять застила ночь. И вдруг столб ожил, попятился – и утро всплыло, нетонущее и воздушное в своей бесцветности. Зэк уходил, убывал в сумерках, сгорал в их утренней серости дотла. Матюшин с тем же чутьем нечеловеческим ощутил оставшуюся на его месте пустоту, будто свое брюхо.

И не полуживой, а неживой, он утратил понятие о времени, не узнавая больше, в какой части его находится. Не помнил больше и то, что есть смены, что и его будут на вышке сменять. Но теперь он и стоял как солдат, как о двух ногах орудие, сделанное из одного чего-то твердого, тяжелого и неподвижного.

Светало на глазах, каждую минуту. Стремительность света казалась огненной. Сумерки багровели, накаливаясь добела. Степи чернели, пластами выступая наружу, будто уголь, вдруг ослепляя снеговым безмолвным простором, отчего в глазах темнело, теплело – спьяну. Непогашенные, жарили прожектора да фонари, и в их жару обжигались поделки бараков, заборов, вышек. Кругом было как в светлом и пустом необитаемом бараке. Только был он с земляным полом и крытый наглухо небом. Слышалось в нем дощатое кряхтение с гудением трубным сквозняков, и воздух пах необитаемыми лесами этих досок, небесной сыростью, землей, да старо дышало из углов человеком, как прахом.

Неожиданно прожектора и фонари оборванно погасли. В караулке махнули рубильником, как окрикнули, и утро холодно стемнело, словно обросло грозовыми тучами. Во всем утвердился холодный темный порядок, будто по цепенеющим баракам, заборам, вышкам пустили ток. И наступило утро – лагерное утро. Всю ночь стрекотали железно командирские часы и вот скомандовали.

Матюшину чудилось, что он так и не смыкал глаз, и виделось ясно, как он искурил папироску, и была такая пустотища во рту, будто и обкурился. Зэк всплыл на его глазах из успокоившейся гладкой темноты. Теперь он был и толще да и ближе стоял к водочной, чем это было на отшибе. Он возник в том месте, где пролеживал железный и деревянный лом отработавших на этом участке ограждений, что был сложен поленницей и догнивал. Он прикрывался поленницей, видный как на ладони с вышки, но незаметный с земли, и подглядывал за солдатом.

Матюшин вдруг ожил и позвал его задушевно, боясь вспугнуть:

– Митя! Митя!

Обождав, зэк потянулся к водочной, шатаясь да вихляя. Трудно ему было совладать с хромой ногой, которая то оттягивалась, то утыкалась палкой. От трудности, что ли, он вставал, озираясь украдкой сгорбленно на проделанные шаги, но выпрямлялся, двигаясь к водочной и маяча солдату. Матюшин выслеживал его да поджидал, как бы заново узнавая. А покуда зэк волокся, он скинул пустую, растраченную фляжку под вышку – да на его глазах.

– Тебе рукой подать, поправейше, поправейше!

– Нее… Нее вижу… Неету… – мучился зэк, но выполз из-под ворот прямо по шпалам на голую окаменелую площадку под самой вышкой, метрах в десяти от главного заграждения, в которую и вжался брюхом, испустив дух, мучаясь попятиться от близкой такой фляги назад.

В тот миг, когда зэк сунулся в светлую пустоту этого места, для того и созданного, чтобы шлепнуть человека, как муху, не дав ему ни одной возможности опомниться, укрыться или обойти сторонкой смерть, Матюшин испытал тошнящую легкость, до отвращения.

Он не целился, чувствуя животное тепло от зэка, слепо наведя ему автомат куда-то в живот. Открыв вдруг всего этого человечка, тщедушного и какого-то умирающего, и впившись в его рожицу – и не человека, а загнанного, хрупенько-хрящеватого зверька. Таких он повидал. Таких он никогда не боялся. Матюшин будто сходил с ума, не в силах решить, что ему делать, так и не зная, кого и за что казнить. Было чувство, ударившее, как нож, что он уже его прикончил, но пронзал ледяной озноб, и он с облегчением постигал, что выстрела совершить не успел, не мог.

Но тут зэк бессильно остолбенел и задрал башку, отыскивая стихшего солдатика. И почудилось Матюшину, что у самых глаз своих увидал эти глаза, бездонные и щемящие таким непонятным страхом, будто и не человечьи. Глядя в них, потрясенный Матюшин застыл, и не двигался зэк, усыхая старчески тельцем. Он выдохся на глазах, но дернулся назад, настигнутый вдруг испугом. Его хромая дряхлая нога подвернулась, и он рухнул наземь, уже порываясь уползти… И выстрел загрохотал за выстрелом, оглоушивая. И все будто добить никак не может. Зэк от разрывов пулевых вертится, неживой, и от пуль изворачивается, умирать не хочет. Когда же затвор по-пустому дернулся и околел, то тело обмякло и обрело вечный покой от одного пустого щелчка.

Матюшин выпустил из рук автомат, будто на волю зверя. Не помня себя, он свалился в дощатый короб, задышав свинцовой пороховой гарью, стекшей на его дно. Оглушенный, он ничего не слышал, но все ближе раздавался топот сапог. Конвойные мчались к водочной. Ветер доносил их переклики. Лай овчарок сходился с человечьими голосами, но казалось, что обрушивался он с неба, откуда-то свысока. Матюшин же, сидя в глухоте, как дитенок, заплакал. Полились слезы, а он сам глаза выпучил и не знал, отчего ж полились. Но было покойно и тепло в коробе, будто в материном животе. Будто не слезы выплакивает, а глубокое нутряное горе свое.

И зона от выстрелов на водочной вздрогнула. Зэки головы с подушек говяных подняли в холодном поту. И вся тысяча их разом лишилась душ. Слышат лай овчарок. Слышат топот сапог. Побег! Покуда же подняли караул на ноги, выставили оцепление и место кровавое стерегут. В зону наряд с дубьем введут, а может, и без того обойдутся.

Солдаты стали в оцепление, и по цепи расспросы идут об убитом. Помогалов орет. Одуревшего Матюшина стащили с вышки, где сторожил он убийцей свой труп. Помогалов отхлестал его по мордасам, чтобы в удобный вид привести, а он пугается солдат и плачет. А с мертвяком не повезло. По обличью не определишь, потому как измолот в кашу. Помогалов нюхнул, и от каши той его своротило. Он один рыскал подле трупа, не подпуская близко солдат. Зэк валялся на запретке.