Пейзаж, нарисованный чаем, стр. 12

Гречанка неожиданно умолкла, и стало слышно, что набегающие волны шумят не так, как те, которые уходят. Вино, которое они пили, согрелось от ее тела, так как она держала бутылку между грудями. Свилар почувствовал, что это тепло его возбуждает. Он невольно взглянул на других мужчин и с удивлением заметил, что муж Василии Филактос тоже возбужден. Было ли это от того же тепла, Афанасий не понял, но зато было очевидно, что гусляра все это не волнует. Свилар даже подумал, что операция, проделанная с ним на шоссе, и в самом деле возымела свое действие. И тут он поймал взгляд Василии. В падавшей темноте ее глаза светились, как два зеркала, и их взгляд, способный остановить часы или согнуть вилку, неподвижно покоился на лице гусляра.

— Не обижайтесь, если я вам дам совет, — продолжала Василия, словно очнувшись от сна. — Первое — вы, наверное, человек современный, раз не креститесь перед едой. Там, куда вы направляетесь, вам без этого будет трудно, вы можете попасть в неудобное положение. Подумайте об этом. А второе — это притча, которую здесь рассказывают паломникам. Вот она. В Хилендаре, по преданию, истина открывается на третий день. И люди, и вещи там проявляют свое истинное лицо, а шутка оборачивается правдой только на третий день…

Смотрите, чтобы вам хватило терпения на эти три дня. Ибо от мудрости не много корысти; мудрые люди достигают большего, чем глупые, не настолько, насколько они умнее, но гораздо, гораздо меньше. В жизни не так уж много места: протяни руки в стороны, и одна ладонь окажется на солнце, а другая в тумане…

Свилар и вправду почувствовал, что наступил час, когда одной рукой можно коснуться дня, а другой — ночи. Хозяин дал Василии знак стелить постели. Она постелила им на веранде, выходящей на море, и положила каждому в изголовье по красной шерстяной подушке. Хозяева пожелали гостям спокойной ночи. Уходя, Василия их предупредила:

— Будьте осторожны во сне! У нас говорят, что человек во сне каждую ночь забывает одного из тех, кого наяву любил…

Ее слова сопровождал звук свирели. Хозяин играл на двойной свирели, вырезанной в виде сплетающихся змей. Он удерживал звуки ноздрями, вдыхая воздух ртом. Казалось, что змеи высасывают из него душу, пьют его дыхание, и оно, выходя из тела, тихо насвистывает свое новое имя. Полузакрытые глаза музыканта были похожи на треснувший грецкий орех, и Свилару показалось, что змеи тоже плачут, потому что смерть болезненна и для того, кто отдает жизнь, и для того, кто ее отнимает, — как сигарета, гаснущая на ладони…

Музыкант начал зевать в свирель, потом чихнул в нее, погасил лампу и пошел спать. На берегу осталась одна Василия, и Свилар заметил, как она выплеснула в море вино из недопитого им стакана. Это вино стало укачивать его, постукивая в ушах, но перед сном он успел принять одно решение, причинившее ему легкие угрызения совести. Ему хотелось встать пораньше и уехать одному, не будя гусляра. В ту самую минуту, когда он об этом подумал, гусляр улыбнулся ему в темноте и, сверкая глазами, похожими на две черные бусины, сказал:

— Мне больше нравятся люди, которые возвращаются из Хилендара, чем те, которые туда идут. Да и самого себя больше люблю на обратном пути…

Поутру Свилар обнаружил, что спал разведя руки в стороны и скрестив ноги, словно прибитый к кресту. Он сразу понял, что проспал и упустил случай избавиться от попутчика. Но, обернувшись в ту сторону, где спал гусляр, он убедился, что там никого нет. Постель была собрана, а красная подушка пуста. Он снова был один.

4

Неизвестно, какой из двух монашеских укладов предпочитал греческий, дославянский Хилендар. Вероятнее всего, он опирался на идиоритмию, обособление, потому как был посвящен Пресвятой Богородице, и во времена гонения на иконы это привело к тому, что греки его разрушили. В один прекрасный день 1198 года правители и монахи святые Савва и Симеон Неманя выкупили эти земли и воды у сербского государства и принялись обустраивать монастырь. Святой Савва организовал свою паству на основах братства, придерживаясь строжайших норм монашества, и монахи в Хилендаре проводили свои дни в заботах о хлебе насущном с общей солью и не вели счета пчелам. Все у них было общее — очаг и вода, и даже еда в трапезной, где стояли каменные столы с выдолбленными углублениями для плошек и соли и бортиками по краям, чтобы не уронить хлеб.

Должно быть, такое устройство изначально нарушилось неким монахом-одиночкой, скорее всего греком, оказавшимся здесь случайно. Во всяком случае, как и в других монастырях Святой горы, исподволь менялся уклад жизни затворников и в Хилендаре. Монахи опять принялись обустраиваться и укрощать воду, сеять и жать, рыбачить и рыбу на хлеб класть, опять стали прислушиваться к подземным пределам Святой горы, где в земной утробе таились и пульсировали богатства — руды и драгоценные камни; на Афон вернулись привычные занятия одиночек, и Хилендар принял их вместе со всем остальным. Восстановленное равновесие между затворниками и общинниками впоследствии сохранялось надолго, и в Хилендаре всегда были приверженцы и того и другого монашеского уклада жизни. Лишь благодаря постоянному противопоставлению исконной обособленности одиночек от общинников Хилендар становился Хилендаром. И все решающие баталии — ключ ко всем важнейшим поступкам и изменениям в монастыре — происходили от столкновения интересов одиночек и общинников, и получалось, что судьба решений обоюдных интересов одиночек и общинников зависела от того, какой из двух укладов в данный момент преобладает в Хилендаре. Различия между этими укладами ни в коем случае не проявлялись внешне, и хилендарские монахи сопоставляли эти различия с различиями между днем и ночью, при их допустимом равноправии, как у братьев и сестер или как у матери с сыновьями. И подобно тому как дни и ночи не могут смешаться, так и монахи одного уклада не могли переходить в другой, но должны были навсегда, и на этом и на том свете, оставаться такими, какими приняло их монашество. И тем не менее одно исключение существовало.

Существовал способ, один-единственный и безмерно дорогой, общиннику превратиться в одиночку или, напротив, отказаться от обличья одиночки и облачиться в ризы общинника. Для этого надо было покинуть монастырь, уйдя вместе с новообращенными, на Святую гору переселившимися русскими, сербами или болгарами, изменить имя, перенять их варварский язык и в их монастыре поискать выход в некое время с иными тональностью, ритмом и укладом, дабы здесь начать все сначала. Короче говоря, греки становились болгарами, армяне — сербами или русскими, русские — греками, чтобы отказаться от прежнего чина и уклада. Иного пути не было. А уходили по двум причинам: чтобы оставить уклад, который в данный момент не был превалирующим, или чтобы в новом укладе они могли заниматься тем, чем не могли заниматься в старом. И лишь Хилендар не принадлежал ни одиночкам, ни общинникам. Хотя деяния монахов были различны. Как вино и хлеб.

Эти «трансвеститы», однажды перейдя в чуждый уклад и обитель, редко навещали свою бывшую братию; чаще других их встречали сербские монахи, ходившие по делам в чужие монастыри — греческие, болгарские или русские, где заставали их в чуждых одеждах и в ином монашьем статусе и никак не могли привыкнуть к новому статусу этих отщепенцев. Они прекрасно знали, что эти отщепенцы и беглецы думают, однако не понимали, что говорят и на каком языке молчат. Хотя им хорошо были известны причины ухода их соплеменников в чужой монастырь и чужой язык, а подчас и сами они являлись их соучастниками, всякий раз они как бы заново удивлялись тому, что эти беглецы действительно отказались от собственного языка, а не только от монастыря, хотя это должно было быть очевидным изначально как тем, кто оставался, так и тем, кто уходил. И дивились — может, даже и злились — те, кто не ушел, что не понимают конца истории. Потому что конец этой истории монахи излагали на каком-то чужом, непонятном им языке. И оставшихся это раздражало настолько, что по завершении дел они возвращались в свою обитель в недоумении, словно у истории об отступниках и не было вовсе конца, ибо рассказан он был чужим языком и потому казался концом не этой, а какой-то другой истории.