Черно-белое кино, стр. 31

— Са-айма!.. — увидев меня, не здороваясь, возмущенно произнесла Хильма, оглядев накрытый стол. — Где водка?!

— Куда поедем? — спросила Хильма Иду на следующий день. — Хочешь в церковь?

— Я хочу-у… — Ида задумалась. — Я хочу… У вас девушки голые танцуют. Хочу посмотреть.

В варьете гостиницы «Виру» нас посадили за стол к трем здоровенным финнам, инженерам по лифтам, они возвращались домой из Бразилии и заехали в Таллинн оттянуться. На столе стояли три пустые бутылки водки. Официант принес еще три. Финны предложили нам, Ида, невзирая на запрет доктора, выпила рюмку. Начались танцы, мимо столиков пошли полуголые длинноногие красавицы. Финны активно убирали алкоголь. Наконец самый толстый вытер салфеткой рот и протянул руку Иде, приглашая на танец.

— Не надо, мама! — взмолилась моя жена.

Но Ида встала, финн застегнул разъехавшуюся на животе рубашку. Второй вытянул Хильму — та было заупрямилась, но сдалась. А худенькую Сайму третий выдернул из-за стола, как морковку.

С эстрады лилось: «Бе-са-мме-е… Беса ме мучо-о…» На станции Мга сплошняком стояли товарняки. За составами возле леса когда-то была ее деревня Марково, потом печные трубы, а сейчас?.. Хильма позвала Иду в туалет, но та не пошла, обиженная на подругу: дала ей рваный зонтик из экономии, хотя в квартире были целые. Жена сказала Иде:

— Стой здесь, никуда не уходи, я за водой.

Я отправился в другую сторону — у машины вскрикнула сигнализация. Когда вернулся на перрон, Хильма свекольного цвета, раскинув руки, стояла с открытым беззвучным ртом. С другой стороны бежала жена. Иды на низком перроне не было. Она на корячках пролезала под вагоном… Состав лязгнул, сотрясся всеми членами, и медленно тронулся…

— Ма-ма-а! — закричала жена, хватаясь за голову.

Состав ушел. На той стороне стояла живая Ида. К ней бежал мужик в черной шинели. Прикрыв ладонью слабый глаз, Ида смотрела в пустое поле под низким небом…

— А где?.. Здесь люди жили…

— Какие еще на х… люди!.. — заорал было мужик, но врубился, что Ида не совсем в себе, и сбросил газ: — Здесь никто никогда не жил.

Аллея Руж

Что такое счастье — это каждый понимал по-своему.

Аркадий Гайдар. «Чук и Гек»

Жил человек возле Синих гор. Звали его Янек. Ян Бродовский.

Отца его, советского посла в Риге, расстреляли, следом мать, а про Янека впопыхах забыли. Вызвали его в Москву из Берлина, где он учился на строительного инженера, только в 38-м. На Колыму он приплыл в ржавом брюхе баржи — не баржи, параши, ибо на оправку не выводили, и когда отлязгнули люки, свежий воздух сшиб с ног…

Янек выжил в барже по молодости, выжил и потом — помогло инженерство. В 50-м его перегнали в Лабытнанги строить Мертвую дорогу. До самой смерти Сталина Янек вместе с дорогой вмерзал в черную с прозеленью тундру, но потом оттаял и долго спускался по меридиану, пока не осел на комбинате у Синих гор.

До столицы добрался в 58-м. В Москве на Фрунзенской у него была молочная мать Софья Сигизмундовна Дзержинская, выкормившая его в Варшавской тюрьме при царизме. И в коммуналке на улице Грановского жил кузен Стах, Станислав, с семьей: матерью, женой-финкой, у которой Сталин побил всю родню, и дочерями-двойняшками — Нюрой и Лелей. Двоюродники познакомились по новой, не вороша былого, в котором их отцы лишились голов за «шпионаж», а мать Янека — еще и за детскую дружбу с дочерью Пилсудского.

Послушать про Зоею, Софью Дзержинскую, коле-жанку по Варшаве, из соседней комнаты с папиросой «Север» во рту выбралась бабушка — тетя Янека. Ида, невестка, отогнала от дочек вонючий дым. Откашлявшись давним бронхитом в темную склянку, бабушка разложила письма. Она не видела Софью Сигизмундовну лет тридцать, хотя жили рядом, но регулярно получала от нее открытки. Последнюю она прочитала вслух, путая русские слова с польскими: «Кохана Хелько! Благодарю тебя за интерес к моей жизни. Как твои глаза? Мои плохо. Подобрали ли тебе добры окуляры?.. Бываешь ли на воздухе?..»

— Янек, а ты помнишь, как Феликс качал тебя на коленке? — спросила бабушка, перебирая письма.

— Он тепегь памятник, — важно пояснила Лёля, старшая — на десять минут — двойняшка.

— Пшепрашам бардзо, а Сэвер жив? — спросил Янек.

— Живо-ой… — Бабушка замяла папиросу в деревянную резную туфельку с янтарным камушком. — Вот… В сорок седьмом прислал: «… Из наших больше никого нет. Дедушка и мама — умерли в Лодзи. Маркус, Регина и Абрам — в сорок четвертом в Варшаве. Цурки Регины остались жить. Со стороны Маркуса вшистцы сгинели… До сорок третьего все было хорошо, потом я был в Освенциме. Почему остался живой — не знаю. Детей у меня нет, есть проблемы со здоровьем. Я стал богатый и с первой же оказией буду помогать… Я очень рад, что у вас все хорошо, вы ждете внука, я тоже буду его любить…»

Черно-белое кино - i_029.jpg

Янек Бродовский с матерью.

— Какого внука? — недовольно заинтересовалась Нюра, выуживая из супа невкусную морковь.

— Внук — это мы, да, бабушка? — догадалась смышленая Лёля.

— Вы, вы… Не перебивайте.

Разговор уперся в Сталина — родня перешла на польский.

— Непонятно, — пробурчала Нюра.

— Вам нужно знать свой язык, — сказал Янек. — Вы же польки.

Нюра вопросительно взглянула на старшую сестру.

— Ну, что-о вы, дядя, — снисходительно улыбнулась за двоих Лёля. — Мы гусские.

— Перебирайся в Москву, Янек, — сказал Стах. — Вместе будем ЛЭП тянуть. Софья Сигизмундовна поможет с пропиской…

— Зося поможет, — кивнула бабушка.

Янек неопределенно пожал плечами.

— Не надо им знаться по-польски, — тихо, как бы самой себе, с запозданием сказала Ида. — И по-фински не надо.

— Не «знаться», а знать, — не удержалась бабушка: невестку из финской деревни под Ленинградом она не любила, считала ее неровней сыну.

Девочкам стало скучно, они вылезли из-за стола.

В длинном коридоре на коленях ползала пожилая девушка — полотерка. Она с трудом встала, колени ее были желтые от мастики, и они втроем пошли на черный ход кормить котлетами бездомного кота с оторванным ухом. Он нагло побирался на всех этажах, от жира у него выросли соски, как у кормящей кошки.

Нюра и Лёля жили неразлучно, как и положено двойняшкам, хотя помнили, как тесно им было в коляске. Внешне они были не очень похожи, но одинаково картавили. Если болела одна, заболевала и другая. Лёля с самого начала была покладистей, ей казалось, что если у Нюры что-то есть, то ей, Лёле, самой не так уж и надо. А Нюру кренило глупое упрямство: она не давала Лёле списывать арифметику и, начиная что-то рассказывать, тормозила на самом интересном. С годами свою «противность» Нюра победила, но не до конца: в первую голову она думала все-таки о себе — это называлось эгоизм. Позже выяснилось, что это — эгоцентризм, который не вытравляется.

На ночь бабушка читала им грустные сказки Андерсена, дымя папиросой; боязливую Нюру держала за руку.

В день похорон Сталина по крышам, громыхая, бежали люди; падали, осклизаясь, ползли дальше, как тараканы.

В детстве жизнь была дружная, наполовину состоявшая из ссор. Сестры с любимой подружкой Инкой, живущей ниже этажом, ходили за мукой под арку возле приемной Калинина, где с ночи стояли ходоки, и за папиросами для бабушки, которыми торговали у Военторга укороченные инвалиды с большими руками — на досках с подшипниками. По Арбату ходили странные, плохо накрашенные, девочки-старушки в самодельных тряпичных туфельках с бантами — Мальвины с неудавшейся судьбой. В Александровском саду сестры с Инкой собирали желуди. Лёля палочкой на дорожке из толченого кирпича написала: «Инка дура». Нюра так не думала, она считала отличницу Инку самой умной, но та ответила обеим, чтобы было не обидно: «Нюра и Лёля дуры». В Кремле открыли общественный туалет, и девочки без нужды бегали туда мыть руки и смотреться в зеркало.