Двадцатые годы, стр. 63

45

В феврале к Астаховым нагрянул странный посетитель, сухощавый человек, в аккуратной серой шинели, с брезентовым вещевым мешком за спиной и с рукой на черной перевязи, какой-то опоздыш минувшей военной осени.

Не спеша приблизился к дому, постоял в галерейке, дождался Павла Федоровича.

— Мне бы Астахову Веру Васильевну…

— А вам на что?

— А уж это ей я скажу.

Пришлось Павлу Федоровичу вызвать невестку.

— Я от Федора Федоровича… — Он вопросительно оглянулся.

— Заходите, заходите, — обрадовалась Вера Васильевна. — Я очень рада.

Павел Федорович потянулся было за ними.

— А вы кто, простите? — неприязненно поинтересовался незнакомец.

— Брат, — обиженно представился Павел Федорович. — Да и хозяин, так сказать…

— Это неважно, — ответил незнакомец. — Мне с глазу на глаз…

Славушка был как раз дома, когда мама ввела гостя в комнату.

— Сын? — догадался гость. — Федор Федорович говорил…

— Вы надолго?

— На самое короткое время.

— Переночуете?

— Нет.

— Чаю хотя бы?…

— От чая не откажусь…

Сух, лаконичен, четок, почему-то медлит, не начинает разговора.

Вера Васильевна накрыла на стол, принесла молока, хлеба.

— Григорьев моя фамилия, вообще-то я учитель. Служил с вашим мужем в одном полку, только он по строевой, а я по политической части…

Он не спешит, Вера Васильевна налила чаю, пододвинула молоко, сахар.

— Ешьте, пожалуйста.

— Спасибо. Мы с товарищем Астаховым вместе находились при отступлении… — Говорит и недоговаривает. — Из Полтавы. Впрочем, он отступал, а меня оставили по некоторым соображениям в тылу…

Прихлебнул чай, и тут Вера Васильевна все поняла, и — что самое удивительное, что поразило Славушку, — не удивилась, столько уже смертей прошло на ее глазах, лишь с одной смертью не могла примириться, со смертью первого мужа, не мог Федор Федорович заменить ей Николая Сергеевича. Федор Федорович существовал для помощи в борьбе с тяготами жизни, а Николай Сергеевич и после смерти оставался источником любви.

— Вы хотите сказать… — все-таки она запнулась: — Вы хотите сказать, что Федора Федоровича нет в живых?

— Точно, — словно обрадовался гость. — Я был оставлен в тылу, перешел, так сказать, на штатское положение, а товарищ Астахов в арьергарде армии отбивал атаки наступающего противника и, простите, попал в плен.

— Был убит?

— Нет, попал в плен.

— И что же?

— Бывший офицер! Да он и не скрывал этого. Ему, разумеется, предложили покаяться. «А что обо мне подумают мои дети», — ответил он. Предали военно-полевому суду. Для внушения и острастки суд устроили гласный: «За измену царю и отечеству предается смертной казни через расстреляние…»

За стеной кто-то шуршал: Павел Федорович, может, и посовестится, но Марья Софроновна подслушивала наверняка.

Гость пил чай и продолжал рассказ все с тою же обстоятельностью:

— В Полтаве в те поры проживал Владимир Галактионович Короленко… — Тут гость слегка улыбнулся. — Великий писатель и еще более великий человек. Посоветовались мы в подполье, обратились к нему, просили похлопотать, и хоть это было рискованно даже для такого человека, как Владимир Галактионович, он поехал в контрразведку, и в штаб…

— И ничего не получилось?

— Да, даже просьба Короленко не возымела действия. Казнь происходила публично. Народу было немного, но я присутствовал. Его поставили у ограды сада, какая-то женщина подала ему кулек со сливами, и он взял, ел. Офицер, командовавший исполнением приговора, спросил, нет ли у него последней просьбы, он посмотрел на немногочисленных зрителей и сказал, что, если кто из местных жителей возьмется передать его жене кольцо и записную книжку, будет очень признателен. Тут выступил я. «Вы кто?» — спросил офицер. «Учитель», — сказал я. «Что ж, примите поручение», — разрешил офицер. Федор Федорович снял с пальца кольцо, подал записную книжку, я отошел, ему предложили завязать глаза, он отказался и, как мне почудилось, попытался даже улыбнуться…

— Его расстреляли?

— Да.

Гость достал из кармана завернутые в носовой платок записную книжку и кольцо и подал их Вере Васильевне.

— Я уже на мирном положении, заведую губнаробразом, еду в командировку в Москву. Сошел с поезда, счел своей обязанностью… — Он опять запнулся и повернулся к Славушке: — У тебя был достойный отец…

Побыл он в Успенском недолго.

— Извините, тороплюсь, не хочу терять время.

— А как же вы?

— Дойду, не впервой, пешочком.

Вера Васильевна попросила Павла Федоровича отвезти Григорьева на станцию, но Павел Федорович категорически отказал:

— Не могу, овса нет, на носу весна.

Тогда Вера Васильевна спросила сына:

— Ты что-нибудь придумаешь?

Слава побежал в исполком, и Степан Кузьмич дал лошадь до Змиевки.

Вера Васильевна овдовела вторично.

Окружающие удивлялись, а может быть, и осуждали ее за то, что она не выражает никакого отчаяния. Славушка даже с удовлетворением отметил про себя, что Федор Федорович не смог заслонить в сердце мамы его отца. Но ночью, глубокой ночью, Славушку что-то разбудило. Он не мог понять что. Часы за стенкой привычно отсчитывали время. Непроницаемая, безмолвная тишина.

Слава поднял голову, прислушался. Плакала мать. Совсем неслышно.

Петя, услышав о гибели отчима, плакал долго и безутешно, по-детски всхлипывая и вытирая кулаками глаза.

Смерть эта, пожалуй, глубоко затронула и Славу. Перед смертью отчим назвал его сыном. «Не хочу, чтобы мои дети плохо думали обо мне», — сказал он. Слава будет гордиться отчимом так же, как и отцом.

46

Славушка часто пенял на скуку в избах-читальнях. Избы существовали обычно при школах, иногда снимали помещения у солдаток, у вдов. Средств не было, платили хозяйке мукой, утаиваемой для местных нужд из гарнцевого сбора: пуд, полпуда, а то и меньше. Скучновато в этих избах: ну книги, ну чтения вслух… Вот достать бы в каждую читальню по волшебному фонарю! Но фонари — мечта…

И тогда Быстров издал декрет, закон для Успенской волости: постановление исполкома о конфискации всех граммофонов, находящихся в частном владении. Постановление приняли поздно ночью на затянувшемся заседании.

Утром Степан Кузьмич торжественно вручил Славушке четвертушку бумаги:

— Действуй!

Во всей волости четыре граммофона: у Заузольниковых, у критовского попа, в Кукуевке и в Журавце. Мигом понеслись указания по комсомольским ячейкам, закон есть закон, и вслед за указанием загремели из красно-синих труб романсы и вальсы, Варя Панина и оркестр лейб-гвардии Кексгольмского полка…

Но еще решительнее поступил Быстров, когда кто-то вымазал дегтем ворота у Волковых.

По селу ходила сплетня, что одна из молодаек у Волковых не соблюла себя, когда муж ее скрывался от мобилизации в Новосиле. Мужики шли мимо и посмеивались, а волковские бабы выли, как по покойнику.

Крики донеслись до исполкома, благо хата Волковых чуть не напротив, и председатель волисполкома вышел на шум. Сперва он не понял, в чем дело:

— Подрались?

Но едва подошел к избе и увидел баб, соскребывающих с ворот деготь, закричал:

— Сход! Собрать сход! Сейчас же позвать Устинова!

Он не отошел от избы, пока не появился перепуганный Устинов.

— Что это, Филипп Макарович?

— Баловались ребята…

— Немедленно сход!

— Да по какому поводу, Степан Кузьмич?

— Слышал?…

Он заставил мужиков собраться в школу посередь дня, ни с кем и ни с чем не считаясь, сами волковские бабы хотели замять скандал, но Быстрова уже не унять.

Мужики пришли, недоумевая, не веря, что их собрали потому, что кто-то из ребят посмеялся и вымазал бабе ворота, и притом не без основания: кто же станет мазать ворота зря?

Спасать положение кинулся Дмитрий Фомич, принес подворные списки.

— Вы уж заодно о весеннем севе, о вспашке, — подсказывал он вполголоса, — о тягле, о вдовах, о семенах…