Двадцатые годы, стр. 148

— Я сейчас… — Слава побежал к Эмме Артуровне, попросил сходить к Прибыткову, единственный частный магазинчик на весь Малоархангельск, взять бутылку вина, какого угодно, и приготовить чего-нибудь закусить. «Рассчитаюсь из первого жалованья…»

Быстров и Пешеходов говорили о чем-то между собой, когда Слава вошел, они замолчали.

Тягостное молчание. Даже более чем тягостное.

Слава не знал, что это его последнее свидание с Быстровым, но сознание того, что им не о чем говорить, наполнило его тревожным предчувствием.

Так они и молчали, тревожно, долго, все трое, пока не вошла Эмма Артуровна.

На деревянном подносе внесла бутылку вина, селедку, украшенную кольчиками лука, нарезанную кружками домашнюю колбасу, три сваренных вкрутую яйца, хлеб.

— Я взяла портвейн, — сказала она. — Селедочка…

Кажется, она готова была присоединиться к компании.

— Хорошо, идите, — оборвал ее Слава.

Эмма Артуровна обиженно удалилась.

— Портвейном угощаешь? — Степан Кузьмич выговорил «портьвейнем», обернулся к Пешеходову и насмешливо продолжал: — А мы вина не пьем, мы самогон употребляем. Обуржуазился ты здесь… До чего дошел… Кровать ковром покрыл, мягкую мебель завел, барышню какую-то в шелковой рамочке на стенку по весил… Нет, не тому я тебя учил.

Слава смотрел на него со все нарастающим смятением.

Кровать у него действительно застелена, но не ков ром, а дешевым покрывалом Эммы Артуровны. «Мягкой мебелью» был один-единственный стул, обитый пунцовым, давно просалившимся шелком, забытый владельцами дома, давно уже покинувшими Малоархангельск А «барышней в шелковой рамочке» была Вера Васильевна, снятая совсем-совсем молодой, еще до замужества, и чистота, какой веяло от нее, обязывала Славу вести себя так, чтобы ни папа, ни мама ни в чем и никогда не могли его упрекнуть.

Резким движением Быстров отставил бутылку в сторону.

— Знаешь, кого ты должен повесить над своей головой? — воскликнул он срывающимся голосом. — Маркса! Карла Маркса! Великого учителя пролетариата! А ты держишь над головой какую-то…

Слава не мог позволить ему продолжать: сорвись с языка Быстрова слово, которое готово было сорваться и которое Слава никогда бы ему не простил, могло бы произойти что-то такое безобразное, чему нельзя будет найти оправдания.

— Дурак! — крикнул Слава. — Сам не понимаешь, что говоришь!

Степан Кузьмич откинулся на спинку стула, точно его ударили. Ознобишин, Слава Ознобишин назвал его дураком…

Поднялся, протянул полушубок Пешеходову.

— Пошли, Кузьма, нам с ним говорить не о чем.

Негромко стукнула дверь.

Если бы Слава знал, что видит Быстрова в последний раз!

Пешеходов и Быстров шли по заснеженному Малоархангельску и нехотя поругивали Славу, дошли до дома с фуксиями на подоконниках, где они остановились, поужинали холодными блинами и салом, допили остатки самогона, еще раз ругнули Советскую власть и легли спать, а Слава долго еще сидел на кровати и думал то о Быстрове и Пешеходове, то о жерновском попе, которого завтра ему предстоит освобождать из-под какого-то дурацкого ареста.

35

Славе не хотелось открывать глаза, покуда спишь, все хорошо, а как проснешься, сутолока и тревога сразу ворвутся в жизнь, и так до вечера.

В комнате холодно, Эмма Артуровна еще не затопила печь. Слышится ее хриплый со сна, недовольный голос:

— Спит он еще… Сколько мороза нанесли! Кто вы им будете?

Надо вставать!

Румяный старичок держал в руках снятые варежки и похлопывал одну о другую.

Не сразу узнал его Слава… Герасим Егорович, брат покойной Прасковьи Егоровны… Все такой же суетливый и веселенький.

Зато он сразу признал Славу.

— Миколаич, наше вам с кисточкой. Заехал вот к тебе по дороге. Чайком напоишь?

Пришлось распорядиться.

Неудобно не принять гостя.

— Заходите, раздевайтесь.

— Значит, тут квартируешь? — Егорыч оглядел комнату. — Что ж так? Ни креслов у тебя, ни занавесов…

Эмма принесла чайник, Слава расставил посуду, на этот раз у него нашлись и хлеб, и даже немного сахара.

Егорычу ничего не нужно, кроме чаю. Он деликатно отгрызал самую малость от куска сахара, прихлебывал с блюдца чай, отдувался.

— Чай-от малиновый? Фабричный? Малину суши для души, а распаривай для здоровья. Как ты тут? Еще не обженился? Ну, я шутю, шутю, покеда бородой не обзаведешься, не женись. Давно я не был в Успенском, сестра на погосте, вот и не еду в гости…

Слава томился, пора на службу, и выпроводить неудобно.

— Вы сюда по делам или как?

— Неужли без дела? — весело отвечает Егорыч. — Жмых привез продать, обвиднеется, пойду на базар.

— И много?

— С пуд. А к тебе с новостью. Уж такая новость, такая новость… Мужик был, конечно, не всем по нутру, но лихой был вояка.

— Это кто же?

— Лихой был и, можно сказать, справедливый, — продолжал Егорыч. — Только вот сбили его…

— Да вы о ком?

— Царствие ему небесное, завтра, должно, уже и похоронят.

Слава раздражается:

— О ком вы?

Егорыч на секунду замолкает в уверенности, что своим сообщением он поразит Славу.

— Быстров… Степан Кузьмич… скончались.

Он прав. Слава замирает… Не может быть! Туман застилает ему глаза.

— Не может быть, — вслух повторяет Слава.

— Отчего же не может быть? Вчерась его нашли…

— Где нашли?

— В роще. В Рагозинской роще. Повесимшись. Ребятишки пошли натрясти желудей и обнаружили. Висит на дубу…

— Как — висит?

— Ну, как висят? Самостоятельно висит. Я ж тебе докладаю. Такому человеку трудно без власти жить Пил без просыпу, перебрал и… Где наша не пропадала, а кончать когда-нибудь надо!

Нет, Слава не может поверить тому, что Степана Кузьмича не стало. Не может, не может Быстров умереть, да еще повеситься. Не того он десятка. Пил, конечно, пил, с горя пил… Но он же борец, такие люди не кончают с собой. Это сплетни, слухи.

Слава на мгновение приободрился.

— Ерунду вы говорите, не может Быстров повеситься, не такой характер у него…

— Характер! — Егорыч всплеснул руками. — Да я точно говорю. Из-за того и заехал, подумал, что не может сердце в тебе на евонную смерть не отозваться.

Слава сжался весь, совсем как в те минуты, когда выполнял самые важные, самые опасные поручения Быстрова.

— Ну расскажите, расскажите по порядку…

— А я и говорю по порядку, — обиделся Егорыч. — Ушел позавчерась из дому, сказал бабе: «Я тут, недалече, скоро вернусь». На дворе ночь, а его нет, с ним такое случалось, пропадал не на один день, а вчера в роще его нашли, висит, сердешный, на суку, перепужал ребятишек…

— Вы-то откуда узнали? Сами видели?

— Зачем мне видеть? Я в Козловке был проездом, дела у меня там, а тут приезжает из Рагозина Выжлецов — слышал? Семен Прокофьич, мельник, говорит: Быстрову конец, не выдержал…

У Славы на сердце тоже тоска. Что-то надо делать, а что?

— Хоронят когда?

— Завтра, как от милиции известию получат, делать вскрытию аль нет…

— Вам чаю еще налить?

— Налей, налей, милок…

Егорыч потягивает чаек и потягивает, греется. И все смотрит, смотрит на Славу, не отводит от него глаз… Так ли уж его интересует, какое впечатление произвело сообщение на Славу? Посмотрит, опустит глаза к блюдцу и опять посмотрит… Нет, чего-то Егорыч недоговаривает.

Ставит блюдце на стол, наклоняется к Славе.

— Слушай, Миколаич, чего скажу… А что, ежели это… убивство?

Слава не очень-то понимает Егорыча.

— Убийство?

— Оченно просто.

— Зачем?

— А у него много, у твоего-то Степана Кузьмича, ненавистников было, люди обид не прощают…

— Да нет, не может быть…

Не может быть, чтобы Степана Кузьмича убили… Да и кто решится на это? Нет, нет…

— Глупости…

— Глупости-то оно глупости, да ведь люди просто так руки на себя не накладают, а такой орел и подавно…

Слава встает.

— Вы тут сидите, захочется, Эмма Артуровна вам еще чайничек вскипятит, а мне, извините, пора.