Двадцатые годы, стр. 108

11

Второй памятный день пришелся на конец марта. На этот раз вызов прислали за несколько дней, и указано было, что на собрание вызываются все коммунисты без исключения.

Собрание было назначено на утро, поэтому из Успенского выехали ночью, дул резкий мартовский ветер, пахнущий весенним дождем.

Весна не вступила еще в свои права, а дорогу уже начало развозить, день подмораживало, а на другой — ростепель. В Малоархангельске занарядили телеги, колеса становились более верным средством передвижения.

К утру, когда подъезжали к городу, грязь облепила все ободья и втулки, с телег приходилось слезать и идти пешком…

И что же это за дом, куда они так торопились?

Не снилось, не чудилось Павлину Титычу Евстигнееву, что в его третьегильдейском особняке будет заседать конвент — пусть всего лишь уездный, но конвент Октябрьской революции.

Гостиная с неудобной мебелью — выгнутые спинки, кривые ножки, береза, отполированная под красное дерево, ситчик в цветочках и фисгармония, на которой никто никогда не играл. Дальше столовая, с лафитничками, с чашечками, с гардинеровскими фарфоровыми фигурками и тульским самоваром. «Эх, дербень, дербень, Калуга, Тула — родина моя!» — и еще дальше спальня с деревянными кроватями, с бронзовыми вензелями, с душными пуховиками и с киотом величиной с кровать.

Жил себе купец Евстигнеев, скупал рожь, овес, пеньку, довольствовался своей третьей гильдией, был доволен царем и лафитом, исправником и мужиками, и вдруг — на тебе!

Повырубили все перегородки в доме, выбелили стены серой известью, натащили грубо сколоченных скамеек — тоска, как поглядеть, а люди не замечают, что тоска, стоят и поют, с какой страстью, с каким восторгом:

Это есть наш последний
И решительный бой,
С Интернационалом
Воспрянет род людской!

Еще нет девяти часов, а все уже съехались — пустые телеги, брички и сани отъезжают от крыльца, а те, кто опоздал, торопятся вверх по лестнице.

Собрались коммунисты со всего уезда. О чем пойдет речь — известно заранее. Всего несколько дней как из Москвы вернулся Шабунин. Он был делегатом партийного съезда и теперь доложит о нем малоархангельским коммунистам.

Снова он стоит на трибуне. Похудел. Глаза глубоко запали. Поджаты бледные губы.

— Десятый съезд… Как бы вам передать атмосферу съезда… — говорит он. — Скажу об этом прежде, чем перейду к выступлениям товарища Ленина.

Когда мы приехали в Москву и регистрировали свои мандаты, нас атаковали участники всяких групп и группочек, принялись пихать нам брошюрки, платформы, тезисы, но мы… — Хотел сказать «не поддались», но так и не сказал, это было очевидно без слов, и неожиданно для самого себя прибегнул к привычному сравнению: — Горит летним вечером лампа, летит на свет всякая мошкара. Вьются, бьются о стекло, обжигаются, падают. А лампа горит себе и горит. Десять раз выступал на съезде Владимир Ильич. Месяц назад мы собирались здесь, чтобы высказать свое отношение к вопросу о профсоюзах. Но, сказать по правде, это был на съезде не главный вопрос. Десятый съезд, — это, товарищи, такой съезд…

Он медленно пересказывал Ленина.

Ленин был превосходно осведомлен о том, что происходит в деревне. Громадная бескормица, падеж скота, разорение крестьянского хозяйства… Все, что происходило в стране, нуждалось в критике и перестройке…

Подробнее всего Шабунин говорил о замене разверстки продовольственным налогом.

Речь шла о величайшей перестройке экономической жизни народа. Кое-кому могло показаться, что партия отступает, а, по сути, это был стратегический план, обеспечивавший дальнейшее наступление социализма. Армии отступают иногда вследствие поражения, но бывает и так, что армия отступает и не потерпев поражения, — чтобы не оторваться от тыла, и тогда приходится свое продвижение задержать.

— Слышать заключительную речь товарища Ленина мне не пришлось, — закончил Шабунин. — Триста делегатов съезда были посланы в Кронштадт на подавление белогвардейского мятежа, в их числе был и я.

Вот и все, что сказал о себе Шабунин. Он не счел нужным рассказать, как коммунисты шли по льду Финского залива на штурм крепости, как свистели вокруг пули, как в штыковом бою ворвался он вместе с бойцами 7-й армии в мятежный город. О себе он не говорил.

Делегат Десятого съезда, он голосовал за Ленина на льду Финского залива.

— А что вы скажете, Степан Кузьмич? — спросил Слава, выходя вместе с Быстровым из зала.

— Вожжи, — коротко и непонятно ответил тот.

— Что — вожжи? — с недоумением спросил Слава.

— Вожжи выпускаем из рук, — сказал Быстров.

И вдруг у двери Слава увидел Вейнберга. Оказывается, он присутствовал на собрании. Маленький, насупленный и какой-то всклокоченный, сидел на задней скамейке и будто не собирался вставать.

Мимо прошел Шабунин, и Слава уловил взгляд Вейнберга, и было в этом взгляде столько пронзительной ненависти, что заболей Шабунин, Слава не посоветовал бы ему обращаться к Вейнбергу за пилюлями или порошками.

12

Ох уж этот самосад! Дымят, дымят… Точно паровозы. Ну какие в деревне паровозы? Дым над каждым, как из самоварной трубы…

— Попробуй моего…

— А твой крепче?

Коммунистов Быстров собрал в исполкоме:

— Будем гадать да прикидывать…

Солнце прогревает землю, весна набирает силу.

Всем понятно: разговор о севе, пора сеять, не пройдет и недели, как нужно выходить в поле.

Данилочкин тяжело вздыхает.

— А как сеяться? — спрашивает Быстров.

Голодновато живут в волости. Хлеб пекут пополам с лебедой. Горький, но все же хлеб. У кого побольше достаток, кто сумел похитрее упрятать зерно, те замешивают в тесто картошку, такой хлеб много вкуснее. Есть, конечно, и такие, кто ест чистый хлебушек, но таких немного, и тот чистый хлеб едят украдкой, чтобы не заметили соседи.

Нагрянет власть, и тот же Быстров, тот же Данилочкин начнут шарить по погребам, по чердакам, по бабьим даже сундукам: где рожь? где рожь? Мужик крестится, божится: да нигде, да нисколько; бабы в плач, в крик, а найдется рожь — креста на вас нету, что дети исть будут?

Быстров был безжалостен, с налета появлялся в деревнях, перелопачивал и полову и солому, находил зерно там, куда никто, кроме него, и не подумал бы заглянуть, все сметал подчистую и гнал подводы на мельницу или на станцию. Он хорошо понимал, как важно поддержать рабочий класс… Диктатура пролетариата! Продотряды редко появлялись в Успенской волости, и в Малоархангельске, и в Орле знали, что не из страха перед начальством выметает Быстров хлеб из своих деревень, что движет им идея, хоть и ненавистен он становится мужикам.

Однако незадолго до весны Быстров отступил от своих правил, и не ради измены делу, которому служил, а именно ради дела; недальновидным начальникам казалось — надо накормить город сегодня, а завтра хоть трава не расти, но Быстров понимал: хлеб нужен и сегодня, и завтра, и послезавтра, нас не будет, а хлеб все равно будет нужен.

Вот он и пошел на нарушение: зерно искал и находил, но никуда не отправлял, а ссыпал в каменные амбары, что покрепче, запирал не на один замок, походя пугая председателей сельсоветов: «Бережешь не хлеб — свою жизнь, не убережешь, едрена палка, прощайся с семьей, осиротишь детей, в трибунал — и к стенке…»

И где бы ни был ссыпан хлеб, нигде не украли ни зернышка, мужики понимали: не для себя прячет Степан Кузьмич хлеб, если в город не отправляет, значит, задумался о севе…

— Надо сеять, — властно сказал Быстров. — Кулаки как-нибудь вывернутся, они похитрее нас, где-нибудь в логах так схоронили зерно, что ни одному дьяволу не найти. Они его, не завозя домой, прямо из своих похоронок на пашню высеют, а вот беднота подобралась, поели все, что могли, им придется помочь.