Утро Московии, стр. 69

– Не давай правую!

– Левую руби, кат!

Степан снял зипун, сам обнажил левую руку с не приметными ранее и такими дорогими теперь жилами, пальцами, морщинами по ладони, теперь уже принадлежавшими не ему, и перекрестился.

Судейка прогнусавил что-то по листу о Святой Троице, о грехе сына против отца, и палач повернул Степана боком к высокому – по грудь – пню. Топором смыкнул по срезу – смахнул сухой птичий помет – и уложил левую руку поудобнее.

– Глядите! – крикнул кто-то.

– О! – вскрикнул палач.

Степан почувствовал тупую боль, будто руку выше кисти отшибло литой болванкой. Но тут же боль стала острей, и вот уж кровь в несколько струй жахнула из обрубка.

– Зажимай! – кричали вокруг.

Он неуклюже шагнул от пня, оглянулся и увидел на земле неузнаваемо белую, без кровинки, кисть своей руки, необычайно крупную, будто чью-то чужую. В тот же миг подбежала женщина и схватила эту кисть, прижала к груди, зашлась в рыданиях.

– Мама!.. – узнал он, но больше не мог ничего выкрикнуть: силы уходили.

Чья-то сильная рука уверенно обвязала обрубок руки мягкой пеньковой веревкой, чтобы остановить кровь. Кто-то шуршал чистым домотканым полотном, макая его в глиняный горшок с травяным настоем.

– Не пропадем, не пропаде-ем! – слышался над ухом виновато дрожащий голос отца, затягивавшего веревку.

– Отслонись! Отслонись! – закричал стрелецкий десятник.

Степана подвели к подводе, боком прилег он на сено, но лошадь не тронулась: по узкой болотной дороге вели осужденных на смерть. Их было несколько человек. Впереди шел в чистой рубахе и держал свечу в пальцах связанных рук Сидорка Лапоть. Он с любопытством посматривал на людей, крутил головой на толстой короткой шее и чему-то отрешенно улыбался.

Позади него шел, насупясь, высокий черноволосый человек, за ним остальные. Обочь шел священник с посохом, в ризе и с большим крестом.

– Чага! Мы помолимся за тебя! – крикнули из толпы.

Черноволосый человек посмотрел с тоской на толпу и снова опустил голову.

У Степана стало понемногу темнеть в глазах от потери крови. Желтые круги медленно расплывались, дергались и таяли. Лошадь тронулась по узкой дороге через Козье болото. Поперек пути вдруг шмыгнул утиный подранок, волоча левое крыло. «Похож на меня…» – мелькнуло в голове Степана, и он простонал:

– Тихо… Задавим…

Глава 19

Ждан Виричев всю зиму провалялся в башне. Простуда зашла так глубоко, что лечить его принимался сам «великий лекарь» Соковнин, опасавшийся порухи в часовом деле. Окольничий страстно навязывал свое единственное и самое сильное лекарство от простуды – царево винцо с перцем и баню, однако эта панацея не помогала. Однажды в субботу, на второй неделе после праздника Крещения, старика везли из мирской мыльни, что была на берегу Неглинной, и еще больше простудили. Лихорадка и жар усилились. Старик впадал во многочасовое забытье или бредил какой-то пластиной в часовом механизме.

На четвертые сутки, ночью, Шумила услышал кашель отца и сквозь стон – осмысленные речи о кончине. Утром пришел из Архангельского собора священник, чтобы причастить и соборовать старого кузнеца перед смертью, однако на исповеди Ждан Виричев не ответил ни на один вопрос. Он смотрел куда-то сквозь ризу священника, сквозь дьяков больших приказов, толпившихся в распахнутых собольих шубах у самой постели, и вдруг четко произнес:

– Медь с мышьяком – пошлая смесь… на пластину бронза добра к пружинью станет… так и молвите Головне…

Головней он звал англичанина Галовея, давно оставившего часы на волю Ждана Виричева. Работы на башнях, где должны были подняться шатры, взял в свои руки московский мастер каменных дел Важен Огурцов, закадычный приятель Мачехина, а сам Галовей готовил письма и гонцов в Италию за мраморными статуями в ниши Флоровской башни.

– Головня башковит, да очей не кажет, понеже на пированье тщив, – говорили о нем в Думе.

Приумолкли дьяки в башне. Алешка сидел на корточках у печки, ворошил сырые поленья. Дрова сипели и тышкали кислым осиновым паром. Дрова, что были получше, крали у них по ночам стрельцы и жгли кострищи под стенами – грелись.

– Не ходил бы, Шумила, на Москву, не бражничал бы со товарищи… – Ждан Иваныч закашлял натужно и глухо. – Вестимо, худое то дело: вино – разуму пучина…

– Жить будет кузнец!

– Истинно, Алмаз Иваныч, будет жить мастер! – тотчас ответил дьяку Посольского приказа Соковнин.

Они двинулись к выходу, кое-как заделанному досками и завешенному тряпьем. Вниз со страхом покатились стрельцы, люди Крутицкого подворья, жилецкие, кое-кто из московских дворян и прочие, не думного чина люди. Не только любопытство, но и живой интерес привел их сюда. Вот уже второй год Москва живет слухами о мастерах часовой хитрости, живших в башне Кремля. Кто верил им, кто сомневался, кто сочинял небылицы об их колдовстве, но когда заболел старый кузнец, торговые ряды Пожара тысячеглазно с надеждой смотрели на дым, выходивший из бойниц башни, – жив пока…

В тот день – день большой надежды – Шумила послал Алешку за мясом, чтобы сразу на три дня наварить щей. Дал денгу сыну и потребовал:

– На торгу окоем держи вострей! Как узришь, где мужики берут мясо, – там и ты встревай, да рот не отворяй, а то денгу отнимут!

Чем только не дивила Москва Алешку! Громадные размеры города все еще пугали его. Какая-то удивительная не то легкость, не то холодность людей друг к другу настораживала его. Ночи, полные таинственных голосов, пьяных криков и смертей, пугали. Тысячеколокольный звон оглушал. Большой торг на Пожаре пленял его головокружительным изобилием русских и заморских товаров.

Обжорный ряд вызывал слюну, и всегда, зимой и летом, он был люден и полон, будто и не было на Москве страшных, опустошительных лет голода. Алешка успел заметить, что каждый сезон по-своему хорош в обжорном ряду, но мясом торгует Москва горячей всего зимой, и он знал, где самый большой выбор.

Через открытые в этот полуденный час ворота Флоровской башни он перешел ров, свернул направо, прошел мимо Тиунской избы, где попы покупали право служить в церквах, спустился с холма по скользкой наледи утоптанного, облитого водой снега и вышел к Москве-реке. От моста вправо и влево густо чернел народ. Пестрели цветные кушаки на зипунах и тулупах, белели заиндевелые бороды, воротники. Маячили разнообразные шапки, порой боярские – куньи, лисьи, собольи горлатные, высокие, как цилиндры, овчинные – простого люда и стрелецкие – с красными верхами.

Под самым берегом стояли у сенных охапок полураспряженные лошади. От саней до середины реки и дальше, до того берега, всё тянулись по льду вереницы мясных туш. А голоса торговцев и покупателей сливались в сплошной гул.

– Мясо! Мясо бычачье! Здоровей, понеже поросячье! Был бык хорош и незлобив! Ничего, коли породен – на любое брюхо угоден!

– Рубль с полтиною за быка! Бери, боярин, на всю дворню до поста хватит! – кричал мужик в бараньем тулупе.

– Берите барашка – хоть Гришку, хоть Яшку! За каждого без подковок – по девять денег-московок!

Какой-то московский дворянин, невысокий, но полный, хотя по шубе было видно, что захудалый, замахнулся на торговца палкой, однако ударить не посмел: торг – вольное место языкам.

– Купи боярина-неваляшку! Купи! – Незнакомый и тощий, как лозина, парнишка в одежонке рвань на рвани дергал Алешку за локоть и дышал в лицо простудным жаром. – Купи боярина-неваляшку! О! Зри добрей!

Он выудил из-под рвани зипуна деревянного, выструганного из липы ваньку-встаньку, разодетого в боярский кафтан с высоким воротником-козырем и в высокой боярской шапке. Глаза слепила ярко-красная рябь кафтанных застежек, щек-яблок, бисерно раскрашенный подол кафтана…

– Давай денгу! – наседал парнишка.

Алешке хотелось купить боярина-неваляшку – это была бы его единственная игрушка в Москве. Не так много было игрушек и в Устюге Великом, но и те остались и сгорели, а его все еще потягивало порой поиграть.