Гарсиа Лорка, стр. 63

Они кажутся себе в высшей степени практичными, эти люди, – ну, еще бы, ведь они дело делают! Бедняги не подозревают о том, что давно уже Дело делает их – приспосабливает к своим потребностям, формирует в согласии с собственными интересами. Равнодушно и неумолимо вытравляя в своих слугах естественные склонности, черты человеческой личности, Дело вкладывает в их мозги стандартный набор вкусов и убеждений – от гигиенических рецептов (ИЗ ПЯТИ ЧЕЛОВЕК, ОТКАЗАВШИХСЯ ПОЛЬЗОВАТЬСЯ ЗУБНОЙ ПАСТОЙ ФОРХЭНА, ЧЕТВЕРО ПАЛИ ЖЕРТВОЙ ПИОРЕИ) и до генеральной программы существования, возвещенной все тем же огненным языком цифр: ВЫ ДОЛЖНЫ ИМЕТЬ 10000 ДОЛЛАРОВ В 30 ЛЕТ. 25 000 ДОЛЛАРОВ В 40 ЛЕТ И 50000 ДОЛЛАРОВ В 50 ЛЕТ.

Они кажутся себе практичными, а Федерико удивляет их легковерие: реклама, газеты, радио почти целиком заменяют им собственный опыт! Пресловутая американская деловитость обертывается вдруг потрясающей безответственностью по отношению ко всему, что выходит за рамки повседневного быта. Самый отчаянный из Севильских картежников подивился бы сумасшедшему оптимизму, с каким эти люди бросаются очертя голову в водоворот биржевых спекуляций, охвативших нынешним летом всю Америку.

Нью-йоркские друзья так и не сумели растолковать Федерико механику этих спекуляций. Он понял только, что в них принимают участие не одни биржевики, что великое множество людей – торговцы и клерки, портнихи и официанты, вагоновожатые и мойщики окон – ставят на карту свои сбережения, что все они играют на повышение и не имеют ни малейшего понятия о характере тех компаний, с которыми связывают свою судьбу. Рассказывали об одном лакее – акции Вестингауза принесли ему сто тысяч долларов, о сестре милосердия, заработавшей тридцать тысяч благодаря советам опытных в биржевых делах пациентов, о некоем удачливом скотоводе из Вайоминга, который жил в сорока милях от железной дороги и тем не менее ухитрялся покупать и продавать по тысяче акций в день, слушая бюллетени по радио и сообщая свои распоряжения по телефону в ближайший город, откуда они по телеграфу передавались в Нью-Йорк. Состояния росли, как грибы после дождя, – росли, разумеется, на бумаге, ибо никто не трогал мнимых своих прибылей, предоставляя им удваиваться, утраиваться, удесятеряться.

В биржевой лихорадке было что-то зловещее. Бешеная погоня за иллюзорной наживой казалась символом общества, где люди загипнотизированы и порабощены ими же созданными мнимостями. Чудовищный механизм работал сам на себя; крутились бесчисленные жернова, перемалывая, превращая в ничто человеческую жизнь – единственную, невозместимую... И в мерном этом кружении, в машинном, мертвенном ритме Федерико все явственней узнавал ту безыменную стихию уничтожения, которая преследовала его в ночных кошмарах.

Не женщиной в траурном платье, не всадником на черном коне предстала перед ним на этот раз смерть. Здесь она прикидывалась самою жизнью. И все-таки он распознал ее.

2

Против смерти было одно средство, испытанное, – писать. Но он не мог писать без людей – пусть невидимых, только бы чувствовать их за плечами, только бы знать, что, заблудившись в каменных лабиринтах Нью-Йорка, они делят с ним боль, отчаянье, гнев.

Напрасно пытался он восстановить таких людей в памяти, вызвать из прошлого. Воспоминания детства, образы канте хондо здесь были бессильны. Андалусия даже в воображении не совмещалась с Америкой, испанской мерой невозможно казалось измерить мир, в котором он очутился.

Между тем, вслушиваясь в упорядоченный грохот города, Федерико порою улавливал какой-то иной, своевольный ритм. Сознание его исподволь отмечало все те секунды, когда словно свежее дуновение проносилось в нью-йоркском пробензиненном воздухе.

Это случалось в лифте, где негр-лифтер, выкрикивавший свои «Ап!» и «Даун!», улыбался во весь рот Федерико, встретившись с ним глазами. Или в театрике, на сцене которого залихватски выбивал чечетку черный парень, длинноногий и длиннорукий. Или просто на улице, если в толпе деловито марширующих горожан Федерико попадалась вдруг темнокожая девушка, идущая легкой, танцующей походкой. В воспоминаниях о подобных секундах чаще всего присутствовали темные лица разных оттенков, от черного до коричневого, курчавые волосы, сверкающие белые зубы.

И вскоре Федерико уже сам стал выискивать в городской сутолоке людей, отличавшихся от окружающих не столько цветом кожи, сколько тем, что, работая споро и тщательно, они все-таки никогда не отдавались делу целиком, не растворялись в нем до конца. Как бы стремительно ни крутились кругом колеса, эти люди урывали любую возможность перекинуться словом, посмеяться, поглазеть – с детским, восторженным, любопытством – на уличное происшествие, ухитрялись даже помечтать минутку о чем-то своем, подставив щеку случайному солнечному лучу. А когда начинался ежевечерний отлив от центра, когда негры и мулаты, отработав еще день на хозяев, возвращались в свои жилища, Федерико шел за ними, завороженно следя, как по мере приближения к Гарлему меняется их походка, звонче становятся голоса.

После Бродвея, после Парковой авеню Гарлем выглядит убого. Скудное освещение, обшарпанные кирпичные стены в зигзагах пожарных лестниц. Колышется белье, развешанное для просушки, дети роются в мусорных кучах. И не только смех, не только музыка – хотя все тут словно пропитано ею, но и всхлипыванья чьи-то, и пьяная ругань, и шум драки. Но черные и коричневые люди здесь у себя дома. Никто не закроет перед ними двери ресторана или кинематографа, не вывесит таблички «Только для белых», не крикнет: «Эй ты, ниггер!», а если кто крикнет, тому, пожалуй, не поздоровится – вон ведь как грозно посверкивают белками из темных углов плечистые парни. И Федерико, никогда в жизни не задумывавшийся, кто он – белый, цветной? – чувствует: здесь он среди своих. Кажется, заверни за угол – и очутишься в «нижних кварталах» Мадрида, в Триане, либо в кривых переулках Альбайсина.

В Гарлеме у Федерико завелись приятели-музыканты. Объяснялся он с ними главным образом жестами, а что еще нужно, чтобы выразить свое восхищение грустными и лукавыми блюзами, чтобы, взобравшись в перерыве на эстраду, подобрать на пианино полюбившуюся мелодию, а там сыграть да и спеть лихую гранадскую тонадилью, которую, перемигнувшись, подхватит за ним весь джаз-банд?..

А в баре на 137-й стрит каждый вечер поджидал его полусумасшедший старик, потерявший сына на большой войне белых людей. Только это и можно было понять из несвязных речей старика, но Федерико не надоедало их слушать. Заражаясь безмерным отцовским отчаянием, ощущая, словно рушится в нем какая-то внутренняя преграда, он мысленно перекладывал на свой язык не слова, но интонации горестно дребезжавшего голоса, рыдания, вопли.

Погибший мог бы быть и испанцем, его бы звали Хуан...

У меня был сын, которого звали Хуан.
У меня был сын.
Я стучался во все могилы. Мой сын! Мой сын! Май сын!

Сами собой возникали судорожные образы, мучительные, как бред, строки – лишь такие способны были выразить всю нелепость и непоправимость совершившегося, передать эту беснующуюся скорбь.

Я видел: прозрачный аист из пьяного сна
расклевывая черные головы умиравших солдат,
я видел брезентовые палатки,
где ходили по кругу стаканы, наполненные слезами.
Да, я знаю, мне подарят галстук или рукава от рубашки;
но посреди мессы я сломаю руль, и тогда
снизойдет на камень безумье пингвинов и чаек,
и заставит оно говорить тех, кто спит, и тех, кто поет на углу:
у него был сын
Сын! Понимаете? Сын,
который принадлежал лишь ему, ибо это был его сын!
Его сын! Его сын! Его сын!