Шопен, стр. 96

– Но нельзя же подгонять музыку под свои собственные впечатления! – возразил Шопен. – Здесь монастырь – так я непременно должен изображать монахов! Идет дождь, или, вернее, ливень – и я обязан воспроизвести падение капель! А я как раз думал об одном озере, которое было в Желязовой Воле!

– Ах, боже мой, я и забыла согреть воду! – воскликнула она и стала хлопотать. – Оставим музыку, бог с ней, важнее всего здоровье.

Поспешность, с которой она теперь ухаживала за ним, прося его не волноваться, еще больше раздражала его. «Она явно хочет поскорее уйти и оставить меня одного, – думал он, – во всяком случае, я больше не скажу ни слова!»

Он закашлялся. Она не возобновляла спор. Уже начинался рассвет, и она ушла к себе. Он не удерживал ее. До утра она не заснула. Если бы Ян Матушинь-ский присутствовал зДесь, он поздравил бы себя с тем, что его предсказания начинают сбываться.

Но на другой день все сгладилось. Погода прояснилась. Освеженная коротким сном, Аврора почти забыла вчерашнюю сцену, да и Шопен, по-видимому, не хотел ее помнить. Они были добры оба, а доброта в любви – это ведь самое главное! Весело созывая детей к завтраку, Аврора думала о том, что неприятности на Майорке могут быть даже полезны: они только укрепят взаимную привязанность, как и всякие испытания, после которых люди еще сильнее любят и уважают друг друга.

Глава десятая

Жорж Санд не помнила, что именно играл Шопен в ту тревожную ночь. Она утверждала, что то была прелюдия, но забыла, какая. Поэтому биографам трудно было установить это. Все искали шествующих монахов и особенно «капли дождя». Кто называл шестую, си-минорную прелюдию, кто – вторую, ля-минорную, кто – пятнадцатую, ре-бемоль-мажор. На этой и остановились, так как в ней можно было найти и «капли дождя» и шествующих монахов, а в других предполагаемых прелюдиях преобладали только «капли дождя». Со своей стороны Шопен говорил друзьям, что на Майорке не написал ни одной прелюдии. Но, наверное, часто играл их.

Он занимал одну из келий монастыря – темную комнату с высоким сводом и решетчатым окном у самого потолка. Мебель здесь была неудобная: кресло с прямой, высокой спинкой, изъеденное мышами, слишком высокая кровать, подобие маленького бюро, на котором не умещались нотные листы. Они лежали на стуле рядом с бюро, сверху томик прелюдий и фуг Баха. Фридерик не начинал работать, не проиграв хотя бы одну прелюдию и фугу.

В келье было холодно и сыро. Всего два года тому назад из монастыря, согласно указу, изгнали всех монахов. Но у этого здания был такой вид, точно оно уже много лет необитаемо. Особенно по вечерам, когда сгущался мрак, высокие своды давили, угнетали воображение. Свечи не разгоняли темноту, а только усиливали зловещее впечатление заброшенности. При их колеблющемся свете казалось, что в углах кельи движутся гигантские тени.

Шопен выходил иногда в монастырский садик-цветник, очень красивый в солнечные дни, но унылый в дождливые. Орлы реяли в вышине, иногда бесшумно, порой с громким клекотом. Бывали дни и особенно вечера, когда умолкали все звуки, решительно все. О таких часах Шопен писал: «Можно кричать, и все-таки никто не услышит!»

И в другом письме: «Наслышался я этой тишины». Казалось, все умерло, и нет на свете ни Парижа, ни Вены, ни Италии, и никогда не вырваться из цепких объятий этого безмолвия, равного небытию.

Но была Польша. И когда, обуреваемый страстным желанием победить тишину, он бушевал за фортепиано, как некогда в Штутгарте, пытался перекричать безмолвие, более страшное, чем рев морского урагана, ветра, крик бесчисленных морских птиц, – перед ним вставала родина. Он слышал клокотание озера, которое однажды приснилось ему. Озеро Сви-тезь! Так живо представились родные места, как будто он никогда не покидал их! Вступлением польского барда – уж не того ли гусляра, который пел в Шафарне о Казимеже Великом! – начинал он повествование, величаво и просто. А потом налетала буря, вздымались волны, гнулись под ветром деревья. И то были не кипарисы и пальмы, а польские ветлы. Это было на родине. И он узнавал себя, бродящего под луной на берегу озера. И видел прекрасную виллу, о которой когда-то, невероятно давно, пела крестьянская девушка Ганка.

– Юноша статный, юноша милый! —
Девы слышны увещанья. —
Что ты здесь ищешь ночью, унылый,
В лунном блуждаешь сиянье

Что он ищет здесь? Что он может искать? Утраченную родину, только ее! И в налетевшем порыве бури он находит отраду, вода кипит, течение увлекает его, какие-то стоны и жалобы слышатся из глубины, какие-то умоляющие звуки, странным образом напоминающие вступление гусляра. Они словно предостерегают…

За стеной – дверь полуоткрыта – раздается французская речь. Раздраженный голос девочки, не желающей повиноваться, голос матери, которая еще сдерживается, но начинает терять терпение. Упрямица разражается слезами. Аврора восклицает: – Это невыносимо! И когда мы покинем эту страну!

От этого ли восклицания или оттого, что нарушена тишина (оказывается, она была ему необходима!), Фридерик чувствует, что прервался строй его мыслей. Он подходит к двери и осторожно закрывает ее. Тишина снова обступает его плотным кольцом. Уже вечер, в келье почти темно. И новая, неожиданная мысль приходит ему в голову, неприятная, коварная. Она словно воспользовалась темнотой и безмолвием и подкралась тайно…

Неужели и он изменил, как тот хлопец в сказке? Пусть на мгновение, – ведь и тот позабыл любимую только на миг. И был наказан за это! Позабыть родину? Это невозможно! Но ведь теперь он уж наверное не скоро вернется! Он связан другими узами… Что, если станет действовать закон, который некоторые люди называют неизбежным, – закон забвения? И возможно ли жить после этого? Песня иссякнет, обмелеет река!

Пусть же налетит вихрь, еще более страшный, неистовый! Пусть поглотит несчастного пучина! Пусть неразрешенным оборвется аккорд, похожий на крик!

А там пусть настанет тишина, и среди этой тишины все так же плавно, как и в самом начале этой думы, но гораздо печальнее прозвучит последний напев гусляра:

Кто эта дева? Не знаю…

Нет, он знает очень хорошо. Только они не тонут, эти образы. Гибнет лишь тот, кто их вызвал…

Так создавалась вторая баллада. Но он не долго отдыхал после этого. Мысль о возможном забвении родины больше не возвращалась к нему – она была сродни мысли о смерти… А голоса Польши – песни степей Тита и Желязовой Воли, песенки Варшавы, мелодии танцев – все ожило и звучало у него в ушах…

Порой ему страстно хотелось вновь увидать Мориолку, не ту чопорную графиню, которой, как говорят, она сделалась теперь, а прежнюю, варшавскую девочку-капризницу, с которой было так весело. Он не знал цену этому веселью!

… В красной шали, с гвоздикой в волосах, сама похожая на испанку, Аврора заглянула к нему. – Что за чудесная страна! – воскликнула она. Он засмеялся: – Совсем недавно ты находила ее невыносимой. – Ну и что же! Погода была очень плоха! А теперь – что за день! Какое солнце! И как они поют, эти юноши, слышишь?

Юноши пели, проходя за оградой монастырского сада:

Выходи ко мне, Инесса, В знойный полдень, в ясный полдень! Принеси в своей корзине Апельсины и лимоны…

Но в звуках этой испанской песенки Фридерику, хлопцу, выросшему в Мазовии, слышался другой напев и другие слова:

Там, где Висле конец,
А морю начало,
На морском берегу,
Девушка рыдала…

– Это мазурка? – спросила Аврора после того, как он сыграл ее. – Чудесная! Назовем ее «Пальмской» – в память об этих местах.

– Пусть так, – ответил он рассеянно.