Детям (сборник), стр. 43

Даже звал и совсем остаться на реке, ловить рыбу и голубей и торговать для пропитания. Васька соглашался только ночевать, а то можно помереть с голоду. Кузнечонку было все равно, хоть на шаре лететь. Он стал божиться, что хозяин лупит его калеными железными прутьями: раскалит добела и лупит. Кузнечонку без порки не обойтись, – это все понимали: все еще в лавочку за луком бегает с самого утра, а уж и ночь на дворе, уж и фонарики зажигаются. Ужасно хотелось есть. Стали, на меня глядя, ныть и Васька с кузнечонком: страшно идти домой, а надо. Тогда Драп выправил грудь, стукнул в нее кулаком и крикнул:

– Черти вы, черти! Меня больше всех лупить будут, а не боюсь! Француз смерти не боится, и я не боюсь! Двум смертям не бывать…

Это всех ободрило. По дороге пугнули на прощанье филина с камней, и он заверещал так, что стал настоящим. Драп наконец-то признал его за настоящего. Вышли уже через вход, теперь сиявший белыми фонариками-кубастиками, под музыку. Потом страшно далекий путь, ночные улицы, ужасные камни, набившие ноги до волдырей. Потом расплата. Но самое важное…

А вот.

IX

Помню веселый перезвон на колокольнях… Был последний день Пасхи, суббота. Помню, принесла монашка освященный артос, кусочек огромного пшеничного хлеба, что лежит всю Пасху на аналое [48] в церкви, а в субботу раздается как святой хлеб. Я сидел узником в детской, на ключе. Мне принесли стакан молока и ломоть хлеба. И вот монашка принесла мне кусочек артоса [49] – «на радость и на здоровье». Какая радость? Радость, что меня заперли, что сняли с меня башмаки, чтобы я не убежал как-нибудь в окошко? Нечего сказать – радость! Наступил вечер. Но я был не один в запертой комнатке. Со мной было то, чего нельзя ничем запереть, чего нельзя отнять, – мои думы, мои мечты. Со мной, в моих грезах, был чудесный француз, его звонкие хрустали, его воздушные поцелуи, трапеция и шар в синеве неба. Я летел вместе с ним, летел в бездонность, где вольная воля, где играют звезды. Вон они, звезды. Они заглядывают и ко мне в темницу через молоденькие душистые листочки старого тополя под окном. Хорошо бы туда, в темно-синий простор, где нет этих скучных часов, отмеривающих своим скрипучим маятником медленное время; где нет насмешника Гришки, который называет меня «рестантом» и уверяет, разговаривая со мной в окошко, что Драпу Прохор «всю голову отмотал напрочь»; где нет этого надоевшего двора, такого будничного теперь, после волшебного дня, проведенного в сказочном саду, где француз-герой швыряется камнем с неба, где живет умный слон, где звери из дальних стран. Где необычная жизнь, где все другое.

Я знаю от того же Гришки, что ему велено нарезать прутьев, свежих березовых прутьев, которые так чудесно пахнут. Может быть, он нарочно это сказал, чтобы помучить? За что же еще-то наказывать?! Ведь уже другой день я на ключе и босой. Я уже знаю от Гришки, что кузнечонка на улице не видно, – может быть, уж и помер от «каленых прутьев», – что Васька «сидеть не может» – так его отшпандорили. И мне сказано строго, что теперь кончена моя беготня с уличными мальчишками, что нет теперь для меня двора, а сапожников с нашего двора заставят съехать, чтобы они меня не портили. Это ужасно! Это такие мои друзья, без которых и жизнь мне не в жизнь! «Портят меня»!.. Чем же они меня портят? Я думаю и думаю уже целый день об этом. Драп… Но я не знаю никого лучше Драпа. Пусть ни Васьки не будет, ни этого плута кузнечонка, который унес у меня этой зимой бархатные саночки с бахромой и заплатил мне за них чугунную бабку и три копейки. Но Драп… С ним мы могли бы уйти куда-нибудь далеко-далеко… Сколько раз манил он меня за Воробьевы горы, в далекий путь… Там где-то, верст за сто, а может быть и за тысячу, – его Бронницы, его деревня, где ловят прямо руками огромных раков, где сена столько, что не уложить в наши сараи, а зимой такие горы снегу, что санки катятся целый час. Там, в его лесах, живут волки, всякие, злые и добрые, про которых он мне рассказывал много-много. Там целые поля сладкого гороху, огурцов сколько хочешь, а грибов и брусники столько, что не унесешь. Там ночью пасутся лошади, и Драп сторожит их у огонька, на речке. Там можно всю ночь печь в горячей золе картошку и есть напролет всю ночь. Там сороки трещат на каких-то ригах. И там не бьют по голове колодкой, и никто его не шпыняет там. Только теперь изба у него забита, мать померла, а всех их, пятерых братьев, раздали в люди – в сапожники и по трактирам в мальчишки.

Хорошо бы… Если бы там жила его мать, мы бы ушли. Я бы стал помогать ему возить дрова из лесу, молотить, косить… И не надо было учить, как Авраам сидел у дуба, а звук е пишется вот так, а говорится вот так.

– Колька… – неожиданно позвал меня голос Драпа.

Драп!! Я подбежал к окну и увидал Драпа. Он сидел на тополе, едва видный в темноте вечера.

– Сидишь, Колька?

– Сижу… А тебя лупил Прохор?

– Наплевать! – говорит Драп дрогнувшим голосом. – Потерплю еще малость, а то убегу. А тот француз далеко живет?

– Не знаю. А что?

– К нему бы уйти… А то заколотят все равно. Знаешь что, я одну штуковинку придумал…

Он говорит шепотком, шипит, и я чую, что «штуковинка», которую Драп придумал, необыкновенное что-нибудь. Может быть, он такое придумал… может быть, хочет убежать в деревню?..

– Драп, голубчик, иди ко мне… я тебе доску положу гладильную…

– Нет, ты лучше иди ко мне, а то еще накроют меня у тебя – тогда мне смерть. Лезь сюда, я тебе лепешечки дам. Земляк из деревни привез, угостил.

О, я знаю эти чудесные черные лепешки, с соломинками, с зернышками овса и с дырочками, похожие на пряник! А мне так хочется есть. Я мигом всовываю через окно на тополь гладильную доску, Драп подхватывает ее и кладет концом между суком и деревом. Теперь можно и перемахнуть. Доска лежит прочно на подоконнике и в тополе. Я делаю шаг, доска колышется, а до земли высоко, можно разбиться.

– Иди же! – шипит Драп. – Э, трусишка… Барин, кошку жарил!

– Я боюсь, Драпик… насмерть ведь…

– А француз-то! – говорит лихо Драп. – Гляди, на!

Он лезет на доску и шагает ко мне. Тополь дрожит, кончик доски постукивает на подоконнике, но Драп идет смело. На серединке спускает ноги и даже подпрыгивает сидя.

– Ничего не боюсь, плевать!

Я лезу к нему на коленках, он подбодряет и отодвигается.

Совсем не страшно! Внизу журчат растревоженные куры в курятнике. Я уже на тополе. Драп дружески обхватывает меня, и слышу я, как пахнет им, самым настоящим Драпом, – сапогами, варом и чем-то едким. Мы сидим в тополе, на суку.

– А что, – говорит Драп мечтательно, – слоны далеко живут?

– Далеко. Они живут… за морями, где горячая Африка.

– Да, далеко. А француз оттуда?

– Француз… Он тоже далеко… Француз из Франции.

– Может, врешь ты все? А француз где – там слоны есть?

Я не знаю, но мне вдруг приходит в голову, что обрадуется Драп, и я говорю:

– Там и французы бывают. Робинзон Крузо… Я тебе дам книжку. И попугаи там…

– Знаю я попугаев. Это которые билеты вытаскивают.

Верно. Ходит по дворам у нас черномазый мальчишка с зеленым попугаем и дает за три копейки выдернутый попугаем билет «на счастье».

– Попробуй-ка, – говорит Драп, – какая у меня шишка на башке. Всю голову разломило, кружится…

Я пробую, но в темноте не видно. Я шарю по вихрастой голове. Драп берет мою руку и направляет. Вот. О, какая шишка, с кулак!

– Наплевать! – говорит Драп отчаянно. – Все равно в воскресенье, завтра, опять убегу туда. Все равно. Встану завтра чем свет, наловлю голубей десятка три, стащу к Розенбергу в аптеку… А что, не возьмут меня к зверям служить? Обучили бы со зверями заниматься, стал бы как работать! А что, Франция – это далеко? Пешком дойтить можно?

Не знаю я, но кажется мне, с этого тополя, теперь все далеким.

вернуться

48

Анало?й – высокий столик с наклонной поверхностью, служащий подставкой для икон (гр.).

вернуться

49

А?ртос – квасной хлеб, освященный особой молитвой в день Святой Пасхи. Всю Светлую седмицу он находится у Царских врат, а в первую субботу по Пасхе разламывается и раздается верующим. Артос символизирует самого Спасителя и вкушается со святой водой как великая святыня. Его кусочек заменяет причащение для отлученных от церкви (гр.).