Детям (сборник), стр. 35

– Ну? Садись… Садись ты, братец мой, сюда, на колени, и выкладывай… Ну, кто обидел?

Я еще не мог говорить. Я только замотал головой и спрятал лицо под его руку. Он ущипнул меня за щеку.

– Ну, что дуришь! Мальчишка, а ревешь… Мальчонка!

Он притиснул мою голову локтем.

– Ну, говори! Ну? Живо! Задушу!..

Когда я плакал и жался к нему и чувствовал идущую от него на меня ласкающую теплоту, я ни о чем не думал. Так хорошо было. Но его тревожный голос нашел в моей душе тревожное, и я сказал:

– Сахарная… ее на живодерку…

Он отнял руку.

– Сахарная? Какая еще Сахарная? Что ты говоришь?..

– Лошадь… на водокачке… Сидор говорил…

Он поднял голову и посмотрел на меня.

– Та-та-та-та… Да, вон что!..

Глядел на меня долгим, задумавшимся взглядом.

– Жалко? – спросил он серьезно.

«Жалко»! Как он сказал! Снова вешним дождем брызнули слезы.

– Да… да…

Я сполз с его колен… Я прижимался лицом к его ноге, а рука цепляла часовую цепочку. Он поднялся и стал ходить по кабинету. Толкнул ногой мешочек с медяками. Ходил, насвистывая любимую песенку:

Вот барка с хлебом небольшая,
Кули и голуби на ней,
И рыбаков большая стая
Уныло ловит пи-ска-а-рей…

Я стоял у стола и смотрел. Я ждал. Вдруг он оборвал песенку, знакомым резким жестом, ладонью, распахнул дверь и крикнул:

– Позвать ко мне Василья Васильича!

И я услыхал, как в дальних комнатах повторил голос:

– Василья Васильича наверх!..

Отец продолжал ходить и насвистывать. Взглядывал на меня, посмеиваясь в усы.

– Чего изволите?

Неслышно по ковру из темноты выдвинулся Василий Васильич, остановился в дверях и выгнулся, заложив назад руки.

– Был на водокачке? – спросил отец, продолжая ходить.

– Был-с… будьте покойны-с… – отвечал Василий Васильич, вытягивая шею, точно боясь услышать что-то необыкновенное, и готовился принять неожиданное. – Каждый день-с… будьте покойны-с…

– Что там за Сахарная? Готова, что ли?

– Так точно-с… готова-с… Коновал завтра берет… Пять лет ходила, будьте покойны-с… Уж заменили-с…

– Оставить.

У меня упало сердце, толкнулось и забилось часто-часто. Отец продолжал ходить, а Василий Васильич втянул голову в плечи и стрельнул в меня глазом. Он подался вперед и нагнулся, точно хотел упасть или побежать. Но он не сделал ни того ни другого. Он как-то ловко перекинул голову к плечу и сказал:

– Понимаю-с… Завтра Ленька Цыган свежую приведет, сторговали-с…

– А разве я говорю – не надо?

Молчание. Голова Василия Васильича перекидывается на другое плечо.

– Будьте покойны-с… А ту куда же прикажете? Ваську-с? Сахарную-с?

– А вот… спроси его, – показал отец на меня. – Спроси…

Василий Васильич снова вытянул голову из плеч, и его глаз стрельнул к печке.

– Ну, говори! Распоряжайся… Василий Васильич ждет…

Василий Васильич погнулся ко мне, показывая своей напряженной фигурой, что ждет. Он сощурился и подмигнул в пространство.

– Так точно-с… Ждет-с… Что прикажете-с? – говорил он, поглядывая по сторонам.

Я переводил глаза с отца на Василия Васильича, на его хорошо начищенные сапоги и свесившуюся серебряную цепочку с фиолетовой передвижкой и кисточками. Пожал плечами.

– Она будет жить… Ей только немного овса… сена…

– Слышал? – в тон повторил отец. – Ей только немного овса, сена…

– Понимаю-с… Будьте покойны-с…

– Ступай.

Камень свалился. Я стоял у стола и смотрел на отца. Он смотрел на меня, склонив голову набок, словно высматривал что или думал о чем-то. О чем он думал? Всегда занятый, только на несколько часов по праздникам отрывавшийся от своего «по делам», он и в эти короткие минуты прочно врос в мое сердце. Я смотрел на него. Он стоял спиной к печке и так хорошо смотрел. Вдруг лицо его стало бледнеть, он откинулся головой к изразцам и приложил руку ко лбу.

Другая рука стала быстро-быстро ощупывать стену. Что-то страшное происходило с ним.

– Папаша!

Он по стенке добрался до уголка и опустился на стул. У него закружилась голова. Я помню этот первый приступ болезни: тихий, полутемный кабинет, лампа, я у стола, и он с ладонью у глаз.

– Ничего, прошло… Ездил сегодня много… Ну, поди-ка, братец, сюда… Так. Значит, теперь твоя Сахарная будет жить на водокачке… И мы с тобой будем жить… Долго жить будем. Будем большие, в шарабане будем ездить, мосты строить… Ну, целуй, рёва! Ну, крепче!

Я целовал его в колючие щеки. Я хотел быть большим-большим. Я хотел так сжать его… сколько хватило бы силы. И никому, никому не отдавать…

И не было у меня силы удержать его. Он скоро ушел… совсем.

VI

Утро сверкает, теплое утро конца апреля. Тополя под окном заглядывают в комнаты золотистыми клейкими почками. Веселым молодым звоном играют колокола, отзвук ушедшей Пасхи. Верба в бутылочке дала белые ниточки корешков, и ее узенькие листочки на красных ветках так весело сквозят на солнце. Воробьи унизали ветку бузины под окном живой серой гирляндой, орут и качаются, спихивая друг дружку. Потягивает навозом со двора, влетит струйка холодка по ветру, должно быть, от грязноватых полосок обледенелого талого снега, еще уцелевших у заборов в тени. Я смотрю, как хороша золотистая пыль под метлой Гриши. Пыль! Первая пыль!.. Двор совсем обсох, и я рад.

Нет, не этому я рад. У нас теперь своя лошадь. Пусть она старая, больная. Но она наша теперь. Я спешу выводить палочки и сажаю кляксы. Я думаю: нет, не палочки это. Это всё странники идут друг за дружкой на богомолье к Троице. Не могут же они быть одного росту, и они выходят у меня разные, кривые и прямые, с хвостиками. Они, как слепые, хватаются друг за друга и на конце строки спускаются под горку. Это мне нравится, но не нравится моей крестной, которая учит меня и всегда гладит по голове. Она подарила мне на Пасху яичко с сереньким растягивающимся червячком, очень жирным, с черными глазами и язычком из красной фланели.

Палочки готовы, идут. Теперь «куму-лису». Уже раза два крестная прогоняла меня учить басню, но теперь дело идет бойко. И ничего-то трудного! Там, где кума-лиса залезла в сад, должно быть, было так же хорошо и светло, и так же шумели вороны на бузине. И горели на солнце сочные кисти… Сочные… И я вижу эту лису, как она лезет в сад, и язык у ней красный, как у моего червячка. И сад-то такой, как у старой Миронихи, где бузина и черемуха и разбитый серый забор. Там летом сливы тоже горели под солнцем, и мы с Васькой ходили и засматривались, как и кума-лиса. Готова басня, я бегу и отвечаю урок, и они, странники, выравниваются под опрятной рукой.

Теперь свобода! Вот и грязная лесенка сапожной мастерской, три каменные скользкие ступени. Здесь никогда не бывает сухо. Рваная, обитая рогожей дверь. Уже на лестнице слышу я постукивание молоточков, и отголосок песни, и запах вара. Распахиваю дверь. Вон Драп, скорчившись, сидит под окном на липке [42]. Он упер в грудь сапог и что-то заколачивает в него. Васька стоит у столба и натирает варом дратву. Бледные и лохматые мастера обрезают подметки, бьют молоточками и поют. Прохор ругает какого-то босого человека, который сидит на окне и болтает ногами.

– Васька! – кричу я. – Наша Сахарная!

Драп обертывается и трясет головой. На его лице сияние. Васька строит рожи и поглядывает на Прохора.

– Наша Сахарная! Папаша велел…

– Василья! – строго кричит Прохор. – Дело делай!

Если бы побежать всем! Сейчас там Сидор поет про барабаны, скрипят колеса, и Губошлеп ходит по кругу. А Сахарная все так же стоит. Но нет, теперь нельзя. Драп уже согнулся над сапогом. Только к вечеру он выберется из мастерской. Но Ваську я сманю после обеда. Он уже мотает мне головой и в нетерпении стучит ногами.

вернуться

42

Ли?пка – обитый кожей дуплистый пень, который служит сиденьем для сапожников.