Гамаюн. Жизнь Александра Блока., стр. 157

Неужели Вы не знаете, что «России не будет» так же, как не стало Рима – не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века? Также – не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что «старый мир» уже расплавился?»

Вот какое это письмо, удивительное по глубине мысли и энергии ее выражения. Однако на следующий день Блок передумал и решил ответить Гиппиус тоже в стихах.

Женщина, безумная гордячка!
Мне понятен каждый ваш намек,
Белая весенняя горячка
Всеми гневами звенящих строк!
Все слова – как ненависти жала,
Все слова – как колющая сталь!
Ядом напоенного кинжала
Лезвие целую, глядя в даль…
Но в дали я вижу – море, море,
Исполинский очерк новых стран.
Голос ваш не слышу в грозном хоре,
Где гудит и воет ураган!
Страшно, сладко, неизбежно, надо
Мне – бросаться в многопенный вал,
Вам – зеленоглазою наядой
Петь, плескаться у ирландских скал.
Высоко – над нами – над волнами, —
Как заря над черными скалами —
Веет знамя – Интернацьонал!

(«Ненавидеть интернационализм – не знать и не чуять силы национальной», – утверждал Блок. «Ирландские скалы» – потому что в «Последних стихах» упоминаются «Ирландия океанная» и «лезвия ее острых скал».

Нельзя не пожалеть, что письмо к Гиппиус осталось неотправленным: в нем сказано гораздо больше, нежели в стихах, и любопытно, какое впечатление произвели бы эта страстная исповедь и этот вдохновенный призыв даже на такого ожесточившегося человека, как автор «Последних стихов».

Свое стихотворение Блок написал на обороте обложки только что вышедшей весьма неказистого вида книжки, где были объединены «Двенадцать» и «Скифы», – и 6 июня послал Зинаиде Николаевне. Судя по ее воспоминаниям, она отреагировала так: «Нет, кончено, кончено. Прячу брошюрку без возврата, довольно, взорваны мосты…»

На самом деле ничего кончено не было. Не таким человеком была Зинаида Николаевна, чтобы уняться. Травлю Блока она не прекратила. В частности, о стихотворном послании его высказалась в печати в особенно оскорбительном тоне.

Остается коротко досказать историю их отношений.

В солнечный, осенний день, 3 октября все того же 1918 года, по Садовой громыхал переполненный вагон трамвая. Сильно поблекшая Зинаида Николаевна сидела не поднимая глаз. Вдруг – такой знакомый, неповторимо-особенный голос: «Здравствуйте…» Это был Блок.

Если верить Гиппиус, между ними произошел короткий напряженный разговор:

« – Подадите ли вы мне руку?

– Лично – да. Только лично. Не общественно.

– Благодарю вас… Вы, говорят, уезжаете?

– Что ж… Тут или умирать – или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении…

– Умереть во всяком положении можно…»

Говорили громко. Вагон прислушивался к странному разговору.

На ближайшей остановке Гиппиус выходила. Блок вышел за ней на площадку. В последний раз мелькнуло его потемневшее, исхудавшее лицо, синяя рубашка, военный картуз.

Прошло шестнадцать с лишним лет с того весеннего дня, когда юный, застенчивый студент пришел в дом Мурузи записываться на лекцию Мережковского. Казалось бы, на нынешний наш счет, срок совсем небольшой. Но как много чего случилось в эти годы, и какой глубокой пропастью разделили они двух людей, случайно столкнувшихся в трамвайном вагоне…

Больше они не встречались. Свое ожесточение Зинаида Гиппиус увезла с собой в эмиграцию.

… Имя автора «Двенадцати», «Скифов» и «Интеллигенции и Революции» в 1918 году не сходило со страниц антисоветской газетно-журнальной прессы. Как только не обзывали его: «органически кощунственный талант», человек «рабьей психологии», впавший в «похмельно-публичные покаяния», «ренегат побежденной и павшей культуры, вчерашний раб ее, ныне спешащий за колесницей победителя», «восторженный бард разнузданного и развращенного охлоса», «продавшийся большевикам» – то ли за крупный куш, то ли за теплое местечко, то ли из страха…

Если в правоэсеровском «Возрождении» вопили, что «выбежавший из ресторана и юродствующий» Блок «издевается над несчастным интеллигентом», то в бульварном «Раннем утре» парфюмерный стихотворец В.Шершеневич (будущий лидер имажинизма) дошел до такой наглости, что уверял, будто Блок в своем «преклонении перед властью» при изменившихся обстоятельствах готов будет «воспевать ус Вильгельма».

О «тяжелом и темном кощунстве», «вульгарности», «лубочности», «нелепом жаргоне» и «отвратительных картинах» поэмы «Двенадцать», написанной «как бы в бреду тифозном», наперерыв разглагольствовали присяжные литературные критики – Ю.Айхенвальд, А.Измайлов, Л.Войтоловский, Н.Абрамович, А.Тыркова, М.Алданов, П.Арзубьев (Губер), А.Гизетти и множество других. Вслед за ними и бесчисленные, часто безыменные фельетонисты изощряли свое копеечное остроумие над «косноязычными стихами», «балалаечным напевом», «напоминающими солдатские песни в провинциальных гарнизонах».

В журнальчике «Книжный угол» (где, случалось, печатались и достойные люди) Блока поносили просто площадным образом: «словоблуд», «резво разводящий трепака по лужам крови»; «довольно циничной гармошки, на которой Ал. Блок похабно ухает свои „Двенадцать“, услаждая слух нового хозяина жизни».

После всего такого легко представить себе, как отнеслись к автору «Двенадцати» в стане открытых политических врагов Октябрьской революции и Советской власти. Об этом отчасти можно судить по любопытному рассказу Всеволода Иванова, которому однажды довелось встретиться с адмиралом Колчаком в домашней обстановке, за чашкой чая.

Узнав, что его собеседник переписывается с Горьким, «Колчак помолчал, помешал ложечкой, а затем сказал задумчиво: „И Горький, – и опять, чуть помолчав, он добавил: – и в особенности Блок талантливы“. Затем слегка глотнул чаю и сказал: „И все же их обоих, когда возьмем Москву, придется повесить… Очень, очень талантливы…“»

2

Испытание ненавистью, глумлением и клеветой Блок встретил мужественно. Нельзя не оценить по достоинству его человеческой и гражданской отваги. Нужно было до конца верить в правду революции и в свою правоту, чтобы с таким великолепным презрением отнестись к злобной и подлой травле. Одинокий, молчаливый, сдержанный человек неожиданно для всех, кто его знал или только слышал о нем, оказался бесстрашным воином, готовым «за святое дело мертвым лечь».

Когда думаешь о том, с какой стойкостью и с каким достоинством держался Блок среди обступивших его со всех сторон врагов, клеветников, злопыхателей, вспоминаешь слова другого поэта, закалившего свою душу в жестокой борьбе:

Он слышит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья…

Тринадцатое мая 1918 года. В переполненном Тенишевском зале идет вечер поэтов – тот самый, от участия в котором, из-за Блока и его «Двенадцати», отказались некоторые видные поэты. Несмотря на этот поразивший его демарш, Блок на вечер пришел.

В конце первого отделения Любовь Дмитриевна прочитала «Двенадцать». Новая публика, заполнившая старый зал, приняла поэму восторженно.

Совсем иначе судили и рядили именитые литераторы, собравшиеся в тесной комнатке за эстрадой. Некий либеральный профессор от изящной словесности, перекрывая шум, авторитетно разъяснял, что «Двенадцать» – это так, ничего особенного, вещь традиционная, перепевающая на новый лад некрасовских «Коробейников», а Христос – вообще ни к чему, ни к селу ни к городу.