Гамаюн. Жизнь Александра Блока., стр. 140

Андронников… Грузинский князь, совершенно темная личность, спекулянт и аферист, неизвестно почему тоже «игравший роль» в светских и правительственных кругах. Блок запечатлел его облик и повадку в камере Трубецкого бастиона: «Это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок… Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского».

И – tutti quanti…

А Достоевский был помянут не случайно. Блок писал матери о своей работе в следственной комиссии: «Я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского… называется историей русского самодержавия XX века».

Как всегда, рядом с Достоевским была достоевщина.

Вчера еще эти люди стояли на вершине могущества и власти. Сегодня Блок увидел их в ничтожестве и унижении. До чего же жалко, угодливо они ведут себя! Дрожат, плачут, пресмыкаются. «Сойду с ума…» – лепечет вице-директор департамента полиции Кафафов. «Я здесь погибну!» – вторит ему другой заслуженный жандарм, Комиссаров. Генерал Беляев – человек военный, а проливает слезы. Лидер черносотенцев старик Дубровин, с «гнусными глазами», рыдая, бросается целовать руку у Муравьева. Даже прожженный Белецкий плачет и бормочет, что ему стыдно своих детей.

Блок уже готов был проникнуться жалостью: «Человек в горе и унижении становится ребенком». Он пытался заглянуть в темные души этих потерявшихся людей, найти в них хотя бы что-нибудь человеческое. Но он же умел и заглушить жалость. «Какая все это старая шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-нибудь очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенным внимательным чувством: революционным».

Он дорожил этим чувством и воспитывал его в себе.

Блок целиком отдался новой работе. «У меня очень напряжены мозг и нервы, дело мое страшно интересно, но оно действительно трудное и берет много времени и все силы». По восемь, по девять, по десять часов в день сидит он за стенограммами, поправляет сделанное другими, подолгу, тоже часами, вслушивается в допросы.

Деятельности следственной комиссии он придавал значение громадное. В его понимании это была работа для будущего, для истории, – работа, которая должна была раскрыть «тайну» крушения самодержавия, объяснить, как получилось, что махина, продержавшаяся триста лет, рухнула и распалась в несколько дней.

Центр тяжести был для него не в юрисдикции, но в истории и психологии. В докладной записке, поданной Муравьеву, он доказывал, что материал допросов не укладывается в жесткие рамки собственно юридического расследования, но «оказывается неожиданно ярким с точки зрения бытовой, психологической, литературной, даже с точки зрения языка». Показания «бывших людей» слагаются в убедительнейшую, яркую («блестящую в чисто литературном отношении») картину разложения старого строя, – настолько резко, отчетливо проступают здесь умственная скудость, слабость воли, отсутствие убеждений, низкий уровень культуры вчерашних вершителей государственных судеб. Это материал громадный саморазоблачительной силы.

Блоку мыслился не просто сухой деловой отчет, а сжатый, энергичный, «напоенный жаром жизни» политический очерк, обходящий лишние подробности ради главной цели – послужить «обвинением против старого строя в целом». Он думал и о стиле такой книги, обращенной не к специалистам, но ко всему народу. «Мыслится русская речь, немногословная, спокойная, важная, веская, понятная», без оригинальничанья и нарочитой популяризации.

Народ от всякого нового, революционного учреждения ждет «новых слов». Комиссия называется Чрезвычайной, и отчет ее должен быть чрезвычайным – «должен быть проникнут весь, с начала до конца, русским революционным пафосом, который отражал бы в себе всю тревогу, все надежды и весь величавый романтизм наших дней».

Идея Блока, как он и ожидал, не встретила ни понимания, ни сочувствия у юристов, которые относились к делу формально, узкопрактически, видели свою задачу в том, чтобы выявить в деятельности министров и сановников нарушения буквы старых царских законов. Вообще работа следственной комиссии носила робкий, половинчатый характер, комиссия не решилась привлечь к следствию ни царя, ни высших иерархов церкви. Уже в июне Блок записывает, что революционный дух в комиссии не присутствует: «Революция там не ночевала».

Замысел Блока в целом остался нереализованным, но он успел написать общий очерк «Последние дни императорской власти» (он должен был служить введением к сокращенному изданию стенографического отчета). Очерк подкупает строгостью выбора и отчетливостью расположения фактов, точностью и меткостью характеристик, сжатой энергией языка.

3

Блок часто твердил полюбившиеся ему слова Карлейля (из его «Истории французской революции»): «Демократия приходит в мир, опоясанная бурей». Буря – она и есть буря: рвет, мечет, переворачивает вверх дном, вырывает с корнем. Тот, кто боится разрушения, тому с бурей не по пути. Соучастие с бурей предполагает бесстрашие.

Бесстрашие – постоянная тема Блока в эти дни. «Может произойти (и произойдет) еще многое, но все не страшно, а это «не страшно» как-то осмысливает пестроту событий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их несвязность».

Предчувствие не обмануло Блока: настоящие события были еще впереди. Февральская идиллия, иллюминованная либеральным краснословием, кончилась быстро. Обстановка в стране усложнялась с каждым днем, резко выступили неустранимые классовые противоречия, все больше давало о себе знать двоевластие.

Оно состояло в том, что рядом с Временным правительством существовал Совет рабочих и солдатских депутатов. Это была вторая власть – еще слабая, зачаточная и к тому же находившаяся в руках людей, плененных мелкобуржуазными иллюзиями. Однако Ленин разъяснял, что в данное время Совет «является действительно народным представительством». Нет гарантий, что он не сделает те или иные ошибки, «но он неминуемо приходит к тому, что требует громко и властно: мира, хлеба, демократической республики».

Главным вопросом политического дня оставалась война. Тут особенно остро столкнулись интересы буржуазии, с одной стороны, рабочего класса и крестьянства – с другой. Толчком послужила нота Милюкова, направленная союзникам (18 апреля) в подтверждение готовности России строго соблюдать договора, заключенные царским правительством, и воевать «до решительной победы».

Нота вызвала в народе такую бурю негодования, такие мощные демонстрации протеста, что Временное правительство вынуждено было пожертвовать двумя наиболее активными проводниками империалистической политики – Гучковым и Милюковым. В новый коалиционный кабинет вошли эсеры и меньшевики.

У Блока насчет верности союзникам было свое, выношенное и вполне определенное убеждение: «Сейчас самые большие врали (англичане, а также французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы». Угрожают – именно потому, что заставляют воевать «до победного конца».

В апреле Блок возвращался из Москвы в Петроград в одном купе со случайным попутчиком – французским инженером, и весь день провел за разговором с этим «типичным буржуа». У того – «беспощадная европейская логика: Ленин подкуплен, воевать четвертую зиму, французские социалисты сговариваются с нашими и довольны ими…» («наши» – это эсеры, меньшевики и прочие соглашатели).

Разговор с французом Блок тогда же записал. Так 18 апреля 1917 года (в самый день опубликования милюковской ноты) в записях Блока появляется имя Ленина.

На следующий день Блок пишет одному своему знакомому: «Жизнь кругом совершенно необычная, трудная, грозная и блистательная. Вчера, в день Интернационала, город представлял зрелище, какого мы никогда не видали: Невский запружен людьми, лошадей и повозок нет, точно Венеция. При всем том тишина и порядок, благодаря отсутствию полиции. „Буржуа“ только и делают, что боятся: то хулиганов, то немцев, то Ленина, то анархии».