Шеврикука, или Любовь к привидению, стр. 108

– К удовольствию змея? – засомневался Такеути-сан. – Вы сказали – змея?

– Да хоть бы и змея! – махнул рукой Крейсер Грозный. – Надо нестись! Надо фарватером! А то нам овсы и гвоздики!

– Кстати, – заметил Шеврикука, – за свои-то радения и невзгоды, к нынешним должностям вы обязаны потребовать и должность погонщика змея. При этом финансовыми расчетами возместить награды за неусыпный риск и непрестанные бдения.

Крейсер Грозный, как бы смутившись, поморщился и рукой произвел жест укоряющий: что это вы, Игорь Константинович, насмешничаете и будто бы предполагаете во флотских корысть и сребролюбие.

А японский друг Сан Саныч, похоже, учитывая должность погонщика, сейчас же произвел перерасчеты.

– И с баборыбой без погонщика не обойтись, – сообразил Шеврикука.

– Ах, увольте, увольте, Игорь Константинович! Сан Саныч, поспешим, поспешим!

Но компьютер тотчас переварил и баборыбу, до талии в чешуе – и с дамскими ногами.

56

Унеслись от Шеврикуки и Пузыря возбужденные Сергей Андреевич, Крейсер Грозный, и его японский компаньон Такеути-сан, прошуршали по останкинскому асфальту колесами четырехосного прогулочного экипажа, унеслись в воодушевлении и надеждах.

«Экая у них телега несусветная! – подумал Шеврикука. – Впрочем, экземпляр опытный. Переоденут, переобуют. Научат летать, плавать и ходить под землей».

И тут же обругал себя: «Несусветный – это ты!» Что он приставал к Сергею Андреевичу? Что он насмешничал над ним? Что он припоминал слона, баборыбу и рекламации слоновщика-персиянина Аги-Садыка?

Из-за Векки-Увеки? Из-за нее?

И что он важничал? Что он хвастался? Чуть было не заявил: да что там Митя Мельников, да я сам, если надо…

Что он сам? Что он этакое может? Что он фанфаронит? Из-за чего?

Опять же из-за Векки-Увеки и букетов гвоздик?

Полноте, Шеврикука! Не стыдно ли нам?

Стыдно.

Две среды свиданий под маньчжурским орехом были отданы ветру и посторонним силам. В позапрошлую среду, по договоренности с Шеврикукой и при яростном ее желании, нежная девушка Векка-Увека согласилась (напросилась) иметь ознакомительное общение с кем-либо из Отродий Башни. К Векке-Увеке под маньчжурский орех должен был подойти (мог подойти) порученец Бордюра (не сам же Бордюр?). В том, что ему станет известно, случилось ли свидание удачным (и для кого удачным), Шеврикука не сомневался. А повидать Векку-Увеку, при любых поворотах ее жизнеустановлений, Шеврикука был намерен.

Не может быть, чтобы и до Увеки не донеслось о его новых значениях, а потому, несмотря на свои добычи (тут тебе и цветы гвоздики, и девятый черноморский вал, и занимательное знакомство с одним из Отродий), она вряд ли бы пожелала упустить из виду и из своих перспектив его, Шеврикуку.

Стало быть, он и перед Веккой-Увекой желал теперь важничать и форсить?

Да, признался себе Шеврикука. И перед Увекой.

И он уверил себя в том, что его расположение важничать, хотя бы и перед самим собой, нынче – оправданное и не постыдное. Произведя открытия, он ощутил себя мастеровым, исполнившим дело, к какому прежде побоялся бы подступиться (прежде он и боялся подступиться). Дело, на какое мало кто был способен из знакомых ему личностей. Естественно, он не уподабливал себя Даниле-мастеру, одолевшему камень. Но если бы он был тем самым полотчиком-паркетчиком, кого считал нанятым российский предприниматель Дударев, и выложил бы полы, какие не выкладывали и в Шереметевском дворце, с вензелями, цветными разводами, гербами, изгибами эмблеморавного змея Анаконды в углах, разве не имел бы он тогда право возгордиться или хотя бы возрадоваться, а затем уж и заважничать?

Имел! Имел!

И пусть думают о нем, что хотят (ему-то казалось, что думают уважительно, а иные смотрят на него и с опаской).

Таким прогуливал себя Шеврикука к Землескребу после собеседования с Крейсером Грозным и Такеути-сан.

Таким он существовал еще два календарных дня.

Таким он явился во вторник, в день Макрид, на деловые посиделки домовых, имевшие место в Большой Утробе. Явился непременным действительным членом.

Похоже, к Большой Утробе привыкли. Тем более что она была заброшена, как Мангазея. Ни овощехранители, ни попечители гражданских оборон ее не посещали и домовых не тревожили. Искания просвещенного приватизаторства к почившему бомбоубежищу пока никого не подвели. А если бы и подвели, то на тропинках искателей были бы выставлены лешие, тем и прежде нравилось уводить в буреломы купцов и предпринимателей. О музыкальной школе вспоминали между прочим. То ли починят ее к сентябрю, то ли не успеют. Вроде бы принимая во внимание июньский разбойный погром, за ущербы и на починки школе будет выдано от Пузыря. Но откроется ли сам Пузырь к сентябрю? Кто ведает… Завтра вон уже Илья Пророк. Можно было перезимовать и в Большой Утробе. Другое дело, что, собираясь в музыкальной школе на посиделки и ради ночных толковищ и развлечений, они, домовые, находились при культуре. Теперь они при ком? При людских убежищах, несброшенных бомбах, страхах, прикаменевших к бетонным перекрытиям, сдавленном воздухе отчаяния и вражды? «Э-э! – говорили терпеливые. – Не пустяки ли? Или всюду в городе воздухи лучше? Перебьемся. Здесь оборонный дух. А те, кто учинили погром музыкальной школы, сюда не совались и не сунутся».

По привычке Шеврикука не направился сразу в залу заседаний, где уже горели обязательные лучины. А определенный нынче расписанием в привратники-глашатаи Колюня Дурнев, Колюня-Убогий, зазывал его. В посиделочных сенях прохаживались курившие домовые, а на лавках у стен местились резервисты, такие же непременные для соблюдения церемониала и традиций, как и лучины. Шеврикуке вспомнился Петр Арсеньевич на последних посиделках в музыкальной школе. И он жался на лавке у стены, зная свое место в чиноположении, а вид имел совестливо-робкий и печально-ответственный. А его взяли и пригласили замещать Шеврикуку.

В ожидании звонкопригласительного колокольчика глашатая говорили все более о погоде. Нынче были Макриды, но ни капли не пролилось, облака плелись ленивые, осени полагалось быть сухой. «Как же, как же! Макриды, они случаются лукавые… – услышалось Шеврикуке. – Вот, помню, в тридцатом году…» «Богатства-то свои пересчитывали?» – поинтересовались за спиной Шеврикуки. Было установлено природой и ходом разнообразных жизней, что наиболее верными расчеты прибылей и достатков выходят в Ильин день. Впрочем, как и разорений и убытков. Удачливым и в пору снегов, и в пору ледоходов предназначалось восторженное или враждебно-завистливое: «Богат, как в Ильин день!» Сейчас же в сенях посиделок принялись обсуждать: чьи добычи и убытки полагается учитывать им, домовым? Их собственные? Или же заглядывать в бумажники, карманы и загашники определенных им в опеку квартиросъемщиков и их домашних? Склоняться стали к тому, что при нынешних положениях и относительных сословных послаблениях полезнее и исторически оправданнее шарить в собственных карманах и мусорных ведрах, а не соваться в чужие капиталы, давая им самостоятельное свободное развитие. «Лукавят, лукавят, – думал Шеврикука. – Сами-то хотя бы из любопытства непременно знают, у кого в квартирах копейки, а у кого голландские кредитные карточки…»

– …И у нас не одни бедняки. Вот к нынешнему Ильину дню, говорят, Шеврикука богат, – услышал Шеврикука.

– Что? – обернулся он.

– Шучу, шучу! – поспешил заулыбаться домовой с Цандера, вислоухий Феденяпин. – Но так говорят. Да и что же плохого, что Шеврикука богат в Ильин день? Пусть не чеками, не недвижимостью, но, может, чем и познатнее… – И вислоухий Феденяпин уважительно поклонился Шеврикуке. И замолчавшие было домовые почтительно поклонились Шеврикуке.

– Да мало ли что говорят… – смутившись, пробормотал Шеврикука. – Чушь говорят!..

– Но как же! А наследство-то! Наследство…

– Какое наследство?.. – вопрошал Шеврикука теперь будто бы в удивлении и с досадой.