Шеврикука, или Любовь к привидению, стр. 102

Не так уж, стало быть, приблизительно-темен был нынче Концебалов, употребив осторожное: «при вашем новом значении…» Свои привилегии и возможности Петр Арсеньевич передавал, «пользуясь отведенным мне значением…». И если грамота была не шутейной и не ложной, то Петр Арсеньевич, несомненно, располагал значением, скрытым или до поры до времени для публики утраченным, будто фреска со славными ликами, замазанная слоями побелок. Возложенные на Петра Арсеньевича привилегии и возможности (а с ними, надо полагать, и значение) должны были «плавно и скользя» перейти к «упомянутому Шеврикуке». И далее следовало то, от чего Шеврикука днями назад отпихивался, отбивался, полагая никогда не ступать в трясину тайн, от близости к которым и сгинул Петр Арсеньевич. В грамоте предполагаемая (и вполне возможная) погибель его именовалась «безвозвратным исчезновением» или «воздушным убытием из Останкина», но делали ли эти небесно-подъемные слова погибель праздником души? (Впрочем, погоди, пришло в голову Шеврикуке, а может, «воздушное убытие» и впрямь не погибель и не изъятие, а нечто временное и поправимое?) А в «Возложении» следовало: «Указания о приемах, средствах и линиях возможных действий любезно дадены в тайнопредохранительных приложениях, кои предстоит рассмотреть в п.п. хлюст – 247Ш, 4918УГ, ч. с. 7718Кр.». И прочее. И др.

Супруги Радлугины находились сейчас в местах, где их усердия одухотворялись платежными ведомостями и премиальными фондами. И Шеврикука, тихонько потревожив Мопассана, вытянул из шкафа портфель Петра Арсеньевича. В квартире Уткиных из портфеля хорошей кожи, первобытно – красно-бурого, теперь – почти повсеместно – темно-коричневого, потертого и с щелями, Шеврикука достал бумаги и реликвии Петра Арсеньевича. Все было на месте. И Сокольнический список собственноручных записок феи Т., в составе мекленбургского посольства посещавшей Москву в 1673 году, и чей-то клык, и шелковая лиловая лента (от девичьих локонов?), и пучок засушенной травки, и четыре замусоленных валета. Много чего. Ничто, казалось, не исчезло, ничто вроде бы не было уворовано. Реликвии Шеврикука на этот раз из портфеля не вытряхивал, не швырял с раздражением и недоумениями первого знакомства, а относился к ним настороженно и с вниманием. И на валетах могли открыться не одни лишь шулерские крапинки, а и путеуказующие метины, в каких сыскались бы и подсказки к решению ребусов и загадок. А иные предметы могли заключать в себе и уберегать непознанную пока силу. Гордея, так, что ли, звали в Риме божество дверных запоров? Вот бы сейчас призвать в помощники Гордею…

Да, все реликвии были на месте, а бумаг-то прибавилось! Глаз домового управителя не мог не ощутить приращения имущества. Оно всегда было для Шеврикуки желанным. Но не вышло ли приращение в портфеле Петра Арсеньевича умышленным? Зловредители или даже проказники, скажем, взяли и напихали в портфель исписанные листы, обрывки писем и ресторанных счетов, коммунальные квитанции, способные смутить исследователя, ложными дорогами подвести его к заманным камням на распутье. «Направо пойдешь, налево пойдешь…» А то и вовсе столкнуть его в бездонные провалы. Нет, посчитал Шеврикука, никто ничего не напихал и не подсовывал. И он был начеку. И датчики слежения злонамеренностей не отметили, но и не проворонили их. Прежние бумаги расслоились и обросли, а новые при них образовались именно по сюжетам действия «Возложения», вступающего в силу. В таком толковании приращения бумаг уверил себя Шеврикука. Позже подтвердилось – он не ошибся.

52

Три дня просидел Шеврикука в квартире Уткиных. Лишь иногда выходил из Землескреба в дворовые заросли будто бы раскурить в раздумьях сигарету. Но курящим он не был. Землетрясения, сражения в Большом театре, угрозы террористов взорвать вентиляторный завод, окаянные заговоры против московского «Спартака», закрытие народной пивной в Столешниковом переулке, нагло проданной торговцам испанской крапивой, всхлипы и позевывания Пузыря его не занимали. Мир для него не существовал.

Поначалу он не то чтобы расстраивался. Он был в отчаянии. Ощущал себя бездарным и бессильным. Ну и хорошо, растолковывал себе Шеврикука, бестревожнее жить тупицей и непосвященным, полем, не вспаханным и не оплодотворенным, если со временем призовут и спросят, найдутся, стало быть, оправдания и отговорки.

Однако он уже не мог подавить в себе желание узнать предназначенное.

Оно возникло, наконец, слово – «предназначенное», и успокоило Шеврикуку. Ему и прежде давали понять: истребляй, не истребляй Бумагу Петра Арсеньевича, она возродится. И еще было в грамоте: «плавно и скользя перейдут к упомянутому Шеврикуке, и более ни к кому…» Плавно и скользя! И откроется. Неизбежность!

Но сидеть или гулять в ожидании того, что некто, не выдержав его бездарности и безделий, скривившись и выругавшись, из-за той же неизбежности, сдунет на него знание, было бы Шеврикуке противно.

И он заставлял себя добывать знание.

Прежде Шеврикуке приходили в голову мысли: не набивал ли Петр Арсеньевич в портфель бумажки с заговорами, с полезными советами о гадании на ногтях, прозываемом онихмантией, или о тенях растений, предсказывающих раздоры и худые помыслы, не добавлял ли к ним и свой, скажем, рыцарский архив именно для того, чтобы дурачить простофиль и отвлекать корысти любопытствующих? Нет, понимал теперь Шеврикука, все эти бумажки с рецептами, с составами чар, с грезами о рыцарстве, клыки, ленты, засушенные цветы были Петру Арсеньевичу дороги и благи, расставаться с ними он не желал. Простофили бы в портфеле искать ничего не стали. А корыстно-любопытствующие сообразили бы, что здесь – к чему и зачем. Но вряд ли бы они смогли добыть им не принадлежащее. Или, вернее, им не предназначенное. Как бы они ни тужились и ни свирепели от неудач.

А случайно? Ведь кому-то люк в тайник с алмазами и золотой посудой мог открыться и случайно. «Сим-сим!» – и пожалуйста! Ведь его, Шеврикуки, три пальца случайно обнаружили чудесное сочетание янтарных вкраплений, и набалдашник отлетел, явив Бумагу Петра Арсеньевича. Нет, не случайно. Янтарины к касаниям его пальцев были расположены. Они ждали их! Уже тогда Шеврикука понял это.

Но и он был расположен теперь принять знание. Он не сопротивлялся ему. Не отторгал его. При этом был готов уже принять его не со смирением и отчаянием, как принимают несчастье. Хотя, конечно, неизбежность стесняла его, и если не обряжала в черепаший панцирь, то уж непременно одаривала его ремнями, удилами, а то и хомутом. В увлечениях разгадками он радовался мелким шажкам открытий, но с ходом времени мрачнел, а то и становился угрюмым. То, чего он опасался, отстраняясь от наследства Петра Арсеньевича из предощущений, возможно, и печально-поэтических, превращалось в льдистость названного явно.

Циферки, латинские и арабские, иероглифы, надо полагать, московских изобретателей, нотные знаки и знаки крюкового письма, символы зодиакальные и обозначения единиц измерения и элементов земной натуры, замороки из тайных рунических посланий, священные образы автомобильной инспекции, запретительные предупреждения электрических столбов, звуки, возникающие при касаниях мизинцем папиросной бумаги, запахи, восходящие от библиотечных карточек, точки-проколы скоросшивателей, да еще много чего, дотоле Шеврикуке неизвестного, – все это соединялось друг с другом, кишело, сталкивалось, будто бранилось и оборонялось, стонало, дробилось, сцеплялось осколками, опилками и отрубями, склеивалось и выдавливало, выталкивало из себя чистые, как мытые огурцы, слова и очевидные смыслы.

Чистые слова и очевидные смыслы возникали в голове Шеврикуки и оседали в его сознании. Их можно было стереть, их можно было забыть, но потом восстановить и востребовать для разумной работы. Ни пытки, ни насильственные действия, ни технологические ухищрения не могли их изъять или скопировать. Лишь по доброму и самостоятельному движению натуры Шеврикука был способен передать кому-либо крохи возложенного на него знания.