Происшествие в Никольском, стр. 53

16

А Турчков в это время ехал в электричке до платформы Текстильщики, откуда он к своему заводу обычно добирался на метро. Чувствовал Турчков себя опустошенным. Душу его, правда, чуть-чуть теплило сознание, что он сделал то, чего ему хотелось и чего раньше он бы не отважился сделать. Ему казалось, что сегодня он с горем пополам шагнул на первую ступеньку лестницы, которую сам себе построил в мыслях. Ему было легче оттого, что он сказал Вере о своей любви к ней, и теперь эта обреченная любовь словно бы меньше беспокоила его. Однако на самом деле Вера могла подумать, что его привела к ней корысть, судорожное желание ухватиться за соломинку… Ну, нет, у нее же есть ум, успокоил себя Турчков, не может она считать его совсем бессовестным. А впрочем, пусть считает. Пусть. Вот пройдут годы, он исполнит свою программу, станет человеком, встретит Веру, и, может быть, ей придется тогда пожалеть, раскаяться, прозреть наконец. Но он будет великодешен… Ах, что мечтать, что тешиться будущим, отругал себя Турчков, ведь все это без толку и стыдно. Однако он знал, что еще не раз его воображение нарисует ему встречу с Верой через десять лет и любые повороты событий в той будущей жизни одинаково доставят ему удовольствие. Или, по крайней мере, поддержат его душевное равновесие.

Потому еще Турчкову хотелось заглядывать в будущее, где он обещал себе стать хорошим и благородным человеком, что в сегодняшнем и тем более во вчерашнем ничего утешительного увидеть он не мог. Мерзость одна там и была.

День рождения непременно вставал перед глазами. Вспоминать о том, что произошло в конце вечера, Турчков просто боялся, — бывает, привидится тебе в полудремоте окровавленное или мертвое лицо близкого человека, ты сейчас же в холодном поту гонишь сон и стараешься думать о чем-нибудь постороннем и мелком, о футболе, например, или о новом галстуке, вот и Турчков от первого же видения своего разбойства шарахался подальше: «Чур, чур меня!»

Но и то, что происходило в доме Колокольникова раньше, когда гости еще пели и веселились, вспоминать было не легче, хотя этих воспоминаний Турчков старался не гнать. Чаще иных мелькало в тех видениях наглое лицо Рожнова, оно оживало, рожи корчило Турчкову, подмигивало бесовским глазом, а иногда как будто бы и легкая, летающая рука Рожнова опускалась Леше на плечо и ехидный голос звучал опять: «Ну, тютелька, как дела? Не пора ли мужчиною стать?»

И сосунком, и тютелькой, и маменькиным сынком да еще черт-те кем звали его никольские сверстники, и только девчонки — Лешенькой. Еще в детсадовскую пору, когда все дети вокруг него были как дети — в разбитых ботинках и штопаных одежках, перешитых из послевоенных обносок, а мать выпускала его из дома в крахмальной панамке и с золотистым бантом на груди — липучкой для насмешек, — еще тогда попал он в недотепы, и на всю жизнь. Помнил он, как взрослые парни заперли его с соседской семилетней девчонкой в заброшенный сарай, вонявший кислой гнилью прелого сена и куриным пометом, а выпустив, объявили, что теперь они муж и жена, и Лешенька поверил и разревелся… Из гармошечной трубки осоавиахимовского противогаза резали «блох», устраивали на мелочь или на шелобаны «блошьи скачки», и уж непременно Лешины «блохи» были неудачницами, развертываясь, прыгали ниже всех, а то и вовсе не прыгали. На шелобаны же, щелчки и оттяжки, с маслицем и сухие, никольские парни росли умельцами. И в расшибаловку и в жошку, и в отмерялу Лешенька играть не хотел, знал от матери, что это дурные игры, и просто боялся, что у него ничего не выйдет. Однако же боялся и того, что его посчитают трусом, не выдерживал поддразниваний, с отчаянием бросался в игру и в конце концов веселил сверстников. В футбол, на взрослом поле, у пруда, с воротами, а не с кирпичами, он, напротив, мечтал играть, но в команду его принимали редко — и то когда сговаривались два неравных по силам парня, вот тогда Лешеньку выталкивали довеском к менее искусному, чтоб хоть мешался под ногами. А так он был «Эй, пацан, подай мяч». Мать не пожалела денег и купила прекрасную кожаную покрышку, оранжевую, с желтой крепкой дратвой, камеру и насос, и на время Лешенька стал в Никольском значительной личностью — «мальчиком, у которого есть мяч». В ту золотую пору ватаги взрослых дылд и мальчишек с дальних улиц появлялись у калитки Турчковых и, задабривая Лешеньку, с усердием приглашали его поиграть с ними в футбол. Лешенька таял и развесив уши бежал с мячом к поляне. Но как только мяч оказывался в чужих ногах, заискивающие взгляды гасли, и хотя Лешеньку для приличия брали в игру, относились к нему как к лишнему и цыкали в раздражении, чтоб не лез куда не надо. А потом мяч украли.

Да что все вспоминать — только ножом по душе скрести. Было, было, было… Тяжкую ношу маменькина сынка волок на тощих плечах. Ерепенился, пыжился, вставал на цыпочки, старался выказать себя мужчиной. Хлипкость свою человеческую только и выказывал. Теперь-то Леше это ясно. А уход из школы в рабочие был отчаянным семейным бунтом. Потом и от музыки убежал, хлопнул обцарапанной крышкой пианино, купленного с жертвами и мытарствами, хлопнул в сердцах, чтоб все знали — и мать с отцом, — что он не хлюпик с бантом на груди, а настоящий парень и руки у него черные от масла и металла. А-а-а… К работе заводской, зубы сжав, привык, кое-что сейчас уже умеет и делает многое с удовольствием, но то ли это занятие, к какому он приписан судьбой? Кто знает… Впрочем, чушь, ерунда, теперь-то он знает, какое дело написано ему на роду. То есть какое он сам себе на роду написал… Оттого, что в ту ночь решил доказать и себе, и компании, что он «не хуже других».

И опять перед глазами мерзкое лицо Рожнова. Левая бровь Рожнова выжжена в середине — перервинский слесарь на досуге неумело пользовался паяльником, осчастливил себя особой приметой, — и русые кустики живут сами по себе, вздрагивают сами по себе, помогают подмигивать пройдошьему глазу. «Ну что, тютелька, не пора ли мужчиною стать?» Лешенька храбрился, желал на террасе вести с парнями разговор о женщинах на равных, как будто бы их у него было много, хотя и понимал, что все знают, что у него ни одной не было. «Да брось пижонить, — сказал Рожнов, — мы тебе помочь хотим, а ты нам бакенбарды крутишь. Чего стесняться-то? Тоже мне Есенин! Все не умели. А начинать надо. Если не хочешь для продолжения рода, так надо для кровообращения».