После дождика в четверг, стр. 38

– Ладно, – сказал Терехов.

– Вода, говорят, скоро спадет…

– Ее и сегодня уже поменьше…

– Ну и хорошо… Но особо пока не дремлите… Смотри, чтобы бревна мост не побили. Угонит вода с лесозавода плоты, тогда худо будет…

– Посмотрим…

– Свадьба, говорят, у нас…

– Завтра надумали…

– Вот чудаки… Придется подарок искать…

– С Будковым связь еще не наладили? – спросил Терехов.

– Нет. У них тоже остров. Хорошо, хоть нам свет дали…

Терехова подмывало встать, но Ермаков все расспрашивал Терехова и суворовский свой хохолок ладонью приминал. А потом и сам принялся рассказывать больничные анекдоты и всякие здешние страшные случаи, смеялся, делал паузы, выжидая тереховский одобрительный кивок, и, дождавшись, спешил дальше.

– А честность? – спросил вдруг Терехов.

– Что? – удивился Ермаков.

– А как быть с честностью? Нужна ли она чистая, стопроцентная, или разрешается ее разбавлять, если этого требуют высокие интересы?

– Ты опять за свое, – расстроился Ермаков, – ты меня не слушал…

– Слушал…

– Ты, может быть, хочешь представить все в идеальном отлакированном виде, да? Сбрасывая со счетов слабости людей и всякие недостатки. Не читал небось Евангелие, там слова такие есть: «Заботы века сего…» Ты вот про заботы века сего помни. Понял? Когда два зла сталкиваются, лучше меньшее выбирать… Главное, чтобы большое наше дело было честным и чистым…

– Ну ладно, ну хорошо… Дело, идея, значит… Но ведь идея наша живет не сама по себе, а в миллионах людей. А они разные – и сильные, и слабые. Или, может быть, идея в силу многих причин – того, какие мы: Будков, Ермаков, Терехов, – должна видоизменяться, обрасти чем-то, но главное, чтобы сохранить сущность ее, ее направление? Так? А где тут грань, красная тоненькая линия, за которой начинается вырождение идеи?

– Мы сейчас в такие дебри залезем…

Вернулся фокусник.

– Что это вы приуныли? – спросил он.

– А у нас семинар идет, – сказал Ермаков.

– Вы ушами шевелить умеете? – повернулся фокусник к Терехову.

– Нет, – растерялся Терехов.

– Ну, – удивился фокусник, – темные у нас кадры.

– Покажи, покажи ему! – оживился Ермаков. – Смотри, Терехов, у него уши танцующие!

Терехову показалось, что уши у фокусника выросли и стали краснее и толще, они вздрагивали, дергались, как будто жили сами по себе и дергались сами по себе, и движения их становились все резче и непривычнее. Ермаков хохотал, Терехов смеялся, и не сразу они все успокоились, а когда в палате стало тихо, Терехов пожелал всем выздоровления, пообещал заходить и вышел. Он шел по коридору, наклонив голову, и думал о том, что спорил с прорабом скорее по инерции, остывая от утренней своей вспышки, и что, наверное, надо забыть о всей этой ерунде с мостом, главное, чтобы мост стоял, а есть у него, Терехова, дела более щемящие и важные.

17

Весь день Терехов был мрачен, и работа не развеселила его.

И когда он ходил по объектам, и когда заседал в руководящей каморке, больше молчал, потому что боялся нагрубить ребятам, как нагрубил Арсеньевой, сунувшейся к нему со своими неземными печалями. И с Илгой он говорил резко, словно это она была виновата в том, что трое парней простудились после вчерашних ванн и слегли с температурой, или она была виновата в чем-то другом. Рудику Островскому, хлопотавшему со свадебными приготовлениями, он сказал, что устал и нечего к нему приставать. Уже смеркалось, он и на самом деле устал, но помогать отказывался вовсе не из-за усталости, и Рудик должен был бы это понять. Но он не понимал, а все вертелся вокруг Терехова, все выкладывал ему свои идеи, пока они шагали к мужскому общежитию, говорил, как сделать свадьбу веселой и звонкой, и радовался этим идеям, и глаза у него блестели. Рудик был из тех, кто о замыслах своих готов с горячностью рассказывать целому свету, чтобы получить всеобщее одобрение, а потом, может быть, и забыть о них, но главным для него был сам процесс явления остроумных мыслей. Он все говорил, смеялся и не замечал, что Терехов слушал его невнимательно и кивал невпопад, а, выговорившись, Рудик побежал искать нового собеседника, бросив на ходу: «Оформление за тобой». Терехов вздохнул, он понимал, что как ни крутись, а завтра придется заняться свадебным оформлением, такова уж каторжная судьба домашних художников, хоть чуть-чуть умеющих волочить кисть по бумаге или делать прямые линии плакатным пером. В коридоре Терехов подумал об Испольнове, надо было бы продолжить с ним разговор, но тут же Терехов вспомнил, что теперь это уже ни к чему, и он толкнул дверь в свою комнату.

Старика не было, может быть, он утащился по привычке на свой отмененный пост, а у стола сидел Севка, и у него под рукой лежали книги.

Севка надел очки и был серьезен, как всегда, когда занимался или читал, и незнакомому человеку мог показаться хилым дистиллированным книжником, у которого только и забот, что передвигать лесенку от одной стены с этажами тяжеленных полок к другой. Но Севка и впрямь, садясь за книги, отрешался от всего, что было вокруг него, как, впрочем, отрешался и Терехов. Увлекались они книгами разными: Терехов брал современные романы и книги про художников и архитекторов, а Севка сидел над историей, переживая все ее драмы и приключения. В прошлом году закончили они наконец с горем пополам десятый класс в вечерней курагинской школе и, дав себе отдохнуть осень и зиму, собирались теперь поступать в заочные институты. Терехов – в строительный, а Севка – на исторический факультет педагогического, но заниматься времени не было, а сегодняшний вечер мог оказаться неожиданным исключением.

Терехов обрадовался тому, что Севка сидел один и наконец-то они могли поговорить по душам, но тут Терехов подумал, что на Севкином месте он отправился бы сейчас к Арсеньевой и не зевал бы, не давил бы стол серыми пудовыми томами. Севка взглянул на Терехова рассеянно. Терехов отрезал кусок черного хлеба, посыпал его солью и, жуя, достал из чемодана теплые лыжные штаны. Пока он стягивал с себя намокшие внизу брюки, думал о том, что хорошо бы, когда эта ненормальная стихия успокоится, купить себе для работы костюм подешевле, но хорошо бы импортный, чтобы по фигуре был пошит, и тут не помешала бы премия. Когда его товарищи спасали мост, о деньгах они, естественно, не думали, но теперь, когда кто-то сказал в шутку о премии, наверное, думают, хотя никто и слова о ней не произнесет. В этом не было ничего плохого, сейбинцы поощрения заслужили, кто бы ни был виноват в их купании, и Терехов пообещал себе добиться этого поощрения.

Потягиваясь, он улегся на кровать и молча поглядывал на Севку.

Прямые белые Севкины волосы рассыпались, стекла очков занавешивали, и Севка поправлял их, надо было бы постричься ему посмелее, кто теперь носит такие длинные волосы. Листал Севка историю Соловьева и выписывал из нее в общую тетрадь интересующие его мысли и факты, чтение серых томов соцэкгизовского издания, всех подряд, было его последней страстью, и он, возвращаясь из командировок, с застенчивой жадностью фанатика набрасывался на драгоценные книги. «Хотя, конечно, он и буржуазный историк, – просветил как-то Терехова Севка, – но материал дает богатейший…»

– Ты чего на меня смотришь? – обернулся Севка.

– А нельзя, да? – лениво спросил Терехов.

– Смотри, – буркнул Севка. И тут же он поднял голову: – Да, Терехов, чтобы не забыть. Как только все в порядке будет, ты меня в Абакан отпусти. Я уже две открытки из магазина получил. Девятый, десятый и одиннадцатый тома. А в них уже Петр. Если не отпустишь – сам сбегу.

Сказал он с обидой и даже угрозой, будто бы этот зловредный Терехов и виноват в том, что три тома Соловьева все еще не перебрались на Сейбу. Терехов усмехнулся, потому что Севка уже не в первый раз просился в Абакан, и Терехов знал, что просится он не только из-за Соловьева, а и из-за того, что наобещал Арсеньевой заглянуть на почтамт и узнать, написал ли ей ее воронежский летчик или нет, но обещание так и не выполнил, и теперь ему стыдно.