Смело мы в бой пойдем…, стр. 34

…Потом был долгий путь к польской границе, ночной переход, когда сердце замирало от каждого шороха, от каждого треска. И, наконец, явочная квартира большевиков во Львове. И везде, везде в России, которую он отказывался уже считать Родиной, он видел жуткие приметы победившего фашизма. Тупые хари крестьян, озаренные варварским восторгом от того, что им раздают имущество евреев, дикие оргии в городах, откуда иудеев гнали, точно скот или рабов, колоннами… При переходе границы Алексею вспомнилось: «Прощай, немытая Россия…», и он содрогнулся от того, что Лермонтов, которому приписывали авторство этих бессмертных строк, еще не видел настоящего ужаса…

— …Мсье, мсье, Вам плохо? Мой бог, у вас кровь на руке… — суетился около него официант. Алексей сидел с застывшим взглядом. В руке у него были осколки раздавленной чашки, но он не чувствовал боли. Побелевшие губы беззвучно шептали: «Проклятая Россия. Проклятая Россия. Проклятая Россия…»

Макс Шрамм. Гимназист. Тироль. 1928 год

Дядюшка мой героем польского похода был. 1923 года. Это когда наш «Чёрный Рейхсвер» полякам совместно с русскими шею начесал. Я хоть и пацаном сопливым тогда был, но всё равно, помню, как его тётушка провожала, а потом каждый день в кирху бегала, молитвы читать. Здорово тогда пшекам всыпали! Ох, здорово! Если бы не наши «заклятые» друзья из Парижа, мало бы им не показалось. Самое интересное после было, когда поход этот закончился. Приехал дядя Карл домой, опять за хозяйство взялся так, что спина трещала. Но словно подменили его там, на войне. После Версаля и Веймара ходил, словно грузом придавлен непомерной тяжести. А как из-под Варшавы домой приехал, даже помолодел, распрямился, заулыбался даже. Опять нормальным человеком стал. И ещё одна у него страсть появилась: стал дядюшка за событиями в России следить. Очень внимательно. Как что в газете прочитает. Или по радио передадут — он тут как тут. Сидит, внимает. Я тем временем в школу ходил, ума-разума набирался, да спортом воздушным овладевал. Папаша Хенске нам все уши прожужжал: учитесь, олухи! Знание — сила! Так вот время и шло. Дядя Карл и меня к этому русскому знанию приспособил, тоже вместе с ним этим увлёкся. Да только новости были больно уж невесёлые из России. Сначала там большевики покуражились, столько всего понаделали, что просто жуть. После уже правители их куролесили. Правда, раз дядюшка ожил, когда передали о попытке государственного переворота в двадцать пятом году, но как подавили его, опять приуныл. Да и у нас тоже не сладко жилось, задавили вообще. Цены растут, налоги — тоже. Безработица, голодуха кое-где. Тяжко пришлось, в общем. Но родичи мои молодцы, не поддавались, и тянули изо всех сил. Раз, помню, где-то года через два после того переворота в России вернулся дядя Карл из города с одним господином. Велел тётушке постель приготовить и ужин. Тётя Клара у нас настоящей немецкой женщиной была: как муж сказал, так и сделает. Раз, два, постель постелена в каморке под крышей. Ужин скромный на столе в кухоньке хирургической чистоты уже дымится. Я что, пацан ещё, но любопытно мне стало: кто же это к нам пожаловал? Но тётушка меня отдельно усадила, накормила по быстрому, чтобы я не маячил, и спать уложила. Утром гостя и не было. После я этого гостя видел, только на портретах, правда, живьём так и не довелось: оказался сей незнакомый дядя самим бароном фон Маннергеймом, русским офицером, из ссылки сбежавшим, а теперь на благо НСДАП работавшим вместе со своими соратниками. Так вот время и шло. Тихо, мирно, спокойно, и уныло. До июня 1928 года. Мне уже шестнадцать лет стукнуло. Стал я на девочек заглядываться, пивко втихую попивать, чтобы тётушку свою не расстраивать. В июне то всё и началось…

Вести в том году из России совсем жуткие шли: голод, локаут массовый, расстрелы населения. Дядюшка ходил чернее тучи и всё-время повторял: «Угробят страну, ой, угробит Антанта проклятая!» Да вдруг как пошло оттуда, видно, надоело русским терпеть, словно рабам! И понеслось: сначала Революция! Потом послали Антанту вместе с их кредитами и Лигой Наций далеко-далеко. Проторенным путём! Приехал к ним Муссолини, хлебом помог. А потом вообще эти двое такое выдали! На всю жизнь мне в душу врезалось: «Версальский Договор и сложившаяся в результате ратификации этого Договора политическая система является вопиюще несправедливой, подлой и грабительской к Великой стране, волею судьбы проигравшей, к Германии!» Ой, как вспомню, что тут началось! Наш пастор местный чуть колокола не расколотил на кирхе! Мужчины все такой митинг устроили возле ратуши, только шапки летели в воздух! Мы, гимназисты, шествие устроили факельное посреди ночи. Все собрались и пошли, благо ещё каникулы у нас были. Здорово было! Самое главное, мы с русскими почитай, всю жизнь воевали, да видно, правду говорят, что настали НОВЫЕ времена! Всё же спасибо им! От всех нас, что не забыли за своими проблемами и несчастьями о судьбе униженной и раздавленной Германии. Спасибо! Теперь нам легче будет знать, что не одни мы на белом свете, и у нашей страны есть друзья, не смотря ни на что…

Штабс-капитан Соколов. Поезд Чита — Москва. 1928 год

Я выхожу из военного госпиталя в Чите. Грудь еще побаливает, но, в общем — сносно. Господь-благодетель, и просыпалось же на меня от щедрот твоих — несказанно! И штабс-капитаном стал, и ордена на грудь — пожалуйте, и даже две медальки памятные меня отыскали. За двадцать пятый. Одна — за разгром красного бунта, другая — за участие в вооруженном восстании черных сотен. С этими медалями тоже цирк вышел. Во время мятежа Троцкого я в Ярославле в командировке пребывал. С последним поездом успел в Москву удрать. На крыше. А на вокзале меня дружинники хвать! Партийный? Партийный. Тогда проходи записываться в отряд добровольцев. Однорукий подполковник меня увидев, решил, что боец из юнкера неважный, и определил в ординарцы. Так я два дня и провоевал рядом с командиром, ни единого врага не увидев. А вот в декабрьских боях вышло. Тут уж мы шороху краснопузым дали. Когда наш командир роты после разгона училища, велел после капитуляции по домам расходиться, я винтовку сдавать пожалел. Так и унес ее домой. До сих пор в моей комнате хранится, внизу дивана привязанная. И три патрона пластырем клейким к дивану прихвачены…

Но это все — лирика. Шагаю это я по Чите, сапоги поскрипывают, ордена-медали — позвякивают, встречным глаза слепят. Хорошо!

На вокзал пришел, а тут как раз проезд на Харбин стоит. А мне — чего ждать? Литер — выписан, справка из госпиталя — в бумажнике, жалование мое офицерское вместе с наградными выдали, да еще и от деда деньги пришли, получены, а багажа у меня и вовсе нет. Билет выправил и здравствуй Маньчжурская сторона! Колеса стучат, поют, и на душе у меня песня. Чего мне бояться? Я ж еще в госпитале услыхал, что кампания заканчивается и что я, вернее всего, в бои снова не попаду. Считай, дешево отделался. Пройтись что ли в вагон-ресторан, освежиться? Коньячком…

В ресторане почти нет посетителей. Пожилой чиновник с землистым лицом сидит за чаем и газетой, степенный купчина чинно приканчивает солянку по-славянски, и молодая женщина скромно сидит в углу с тощей яичницей. Я бросаю на нее взгляд победителя: еще бы, офицер-душка, георгиевский кавалер, гроза дамских сердец. Громко заказываю половому коньяк, лимон с шоколадной крошкой и дорогие папиросы. Все появляется в один момент — здесь солдат русской армии не просто уважают, а чтят, как спасителей от желтых дикарей.

После пятой рюмки я уже по-хозяйски окидываю взором вагон. Чиновник ушел, купчина — тоже, а девушка так и клюет свою незамысловатую трапезу. Худенькая, почти нездоровой худобы, она теперь кажется мне привлекательной и достойной осады. Я подзываю полового:

— Вот что, любезный, шоколад у вас имеется.

— Как же-с, какого изволите?

— Миньон есть?

— Имеется, эйнемовский-с, полтора рубля коробка-с. Прикажете?

Я показываю на сидящую в уголке посетительницу и тихо говорю: