Стеклянные цветы, стр. 85

Она была веселой. И ласковой, и жизнерадостной, и жизнелюбивой.

И красивой…

И при этом в глубине души во многом все еще оставалась ребенком — одиноким и мучительно жаждущим внимания к себе; ребенком, которого при желании так просто было разглядеть под высоким ростом и ослепительной внешностью раскованной и бесшабашной баронессы фон Вальрехт.

Именно что при желании… которого у него не нашлось.

Все это время она дарила, дарила, дарила ему себя — дарила, ничего не требуя взамен. А он брал предложенное и ее же за это презирал, и обвинял в собственных грехах — что, мол, это она виновата в том, что он изменил Линнет; спал с ней — и при этом ханжески, мерзко смел разыгрывать из себя великого моралиста; нарочно был груб с ней, чтобы больше не приходила — а сам по вечерам прислушивался: не раздадутся ли шаги за дверью.

А она терпела — и радовалась, и смеялась… И приходила снова и снова, в своем любимом голубом халатике, отсвечивающем серебристыми искорками.

Почему он все время думает о ней в прошедшем времени?! Ведь она жива, жива! Жива…

А если она умрет?.. Появится сейчас медсестра, подойдет и скажет: «К сожалению…».

И не останется ничего — ни их с Амелией споров, ни ссор, ни смеха, ни ощущения раскованности и легкости, которое охватывало Филиппа, когда он обнимал ее; ничего, кроме осиротевшего пустого дома в Мюнхене, полного стеклянных цветов.

Только вчера вечером она со смехом закидывала его снежками, веселая, как щенок, возилась в снегу и, пригибаясь, убегала от ответного «залпа». Чуть больше суток прошло, а кажется — в другой жизни…

Все это время, все эти месяцы она давала ему куда больше, чем он в состоянии был понять. Бесила его — и заставляла улыбнуться, огрызалась и смешила — и, возможно, сама не понимая этого, тащила, тащила, тащила обратно в жизнь из той черной тоски, в которую он постепенно погружался.

А он злился на нее — но даже эта злость на самом деле была выходом из одиночества и тоски, потому что заставляла его почувствовать себя живым.

И никогда не интересовался тем, что творится на душе у нее самой.

«Подопечная» — так он ее про себя называл. Не человек со своими сложностями, проблемами, притаившейся в душе болью — подопечная. Как она плакала тогда, ночью в Вене, единственный раз дав этой боли выплеснуться наружу!

Несколько часов назад, на склоне, Филипп думал лишь об одном: «Дойти! Во что бы то ни стало — дойти…» — и из всего, что говорила Амелия, запомнились лишь отдельные обрывки фраз. Но теперь, задним числом, он понимал, что она рассказывала ему то, что обычно скрывала от всех; рассказывала, пытаясь оправдаться и объяснить, как бы подводя итоги собственной жизни — потому что боялась, что этого так никто никогда и не узнает.

И торопилась сказать нечто очень важное для нее: чтобы он постарался полюбить малышку Линни, которая ни в чем не виновата…

Джино поведал о каком-то совершенно особенном соусе для эскалопов, рецепт которого в семье Аурелии передается от матери к дочери, после чего сходил и вновь принес кофе и две упаковки сэндвичей с ветчиной.

Филиппу есть не хотелось совершенно, даже слегка подташнивало. Сэндвичи казались безвкусными, как мокрый картон, но он продолжал жевать — выбрасывать было неудобно.

— Может, стоит пойти спросить, — Джино взглянул на часы, — вдруг что-то новое скажут?

То, что прошло больше двух часов, Филипп знал и без него. Если бы все было в порядке, то операция бы, наверное, уже закончилась. Значит, не все в порядке, значит…

— Да нет, зачем, — покачал он головой. — Кончится операция — придут, скажут.

Итальянец пристально взглянул на него, утешающим тоном заметил:

— У Аурелии аппендицит вырезали в шестом классе, так у нее теперь даже шрама почти не видно.

«Неужели со стороны заметно, как мне страшно?» — подумал Филипп.

Ему действительно было страшно идти куда-то и что-то выяснять… Казалось, пока он сидит здесь, вся жизнь вокруг замерла, но стоит сдвинуться с места, встать — в коридоре раздадутся шаги и медсестра скажет: «К сожалению…»

«Плохо, когда человека никто не любит. Плохо, плохо…» — тонкий звенящий голос, казалось, до сих пор еле слышно звучал где-то неподалеку.

Плохо…

«Поцелуй меня», — попросила Амелия там, на дороге. И он поцеловал — может быть, в последний раз в жизни. И в первый… если бы она только знала, как ему хотелось этого порой! Но он упорно отворачивался, когда она тянулась к нему губами, словно поцеловать — значило бы признать, что в их отношениях присутствует что-то, кроме бессмысленной животной похоти.

И смел упрекать ее, что она была бы плохой матерью! Уж наверное, мать из нее получилась бы куда лучше, чем из него — отец, если даже рождественский подарок дочери он купил лишь после того как она напомнила ему об этом!

А теперь поздно — поздно что-либо говорить, поздно просить прощения…

«Ты должен ее любить… пожалуйста…» — наверное, если бы Линнет могла ему сказать что-то, сказала бы то же самое. Разве девочка виновата, что у нее зеленые глаза и материнская улыбка, и порой, когда он на нее смотрит, сжимается сердце? Ведь она действительно часть Линнет, оставленная ему как прощальный подарок!

Линнет…

Она и Амелия — полные противоположности. Лишь одно роднит их: любовь к жизни, умение видеть красоту в простом цветке, в летящей птице, в снежинках, в облаках и капельках воды на листе. Видеть — и радоваться этой красоте. И творить красоту.

Стеклянные цветы, прекрасные и хрупкие, которые могут вечно радовать глаз — а могут разбиться в одно мгновение…

Неужели это все пропадет, неужели Амелия больше никогда не придет, не скажет: «А я новую вазу сделала. Пошли, посмотришь?!»

Господи, ну не может же быть так, чтобы одна и та же болезнь отняла у него и вторую любимую женщину!

Любимую женщину?! Филипп поразился, как легко и естественно вдруг подумались эти слова, будто нечто само собой разумеющееся. Любимую женщину? Амелию?

Возможно, удивление промелькнуло и на его лице — Джино прервался на середине фразы и спросил:

— Что?

Словно в ответ, в коридоре послышались тяжелые шаги — ближе, ближе…

Из-за угла вывернулся пожилой полусонный санитар с пачкой белья в руках. Филипп перевел дыхание, только сейчас поняв, что на несколько секунд забыл, что нужно дышать.

И тут дверь, напротив которой они сидели, отворилась, и вышел мужчина средних лет в хирургическом костюме и очках. Взглянул на них с Джино, сказал полувопросительно:

— Госпожа фон Вальрехт…

Глава двадцать пятая

— Да, — будто подхваченный ветром, Филипп сорвался с места. — Да, что с ней?!

— Операция закончилась. Госпожа фон… — мужчина сделал короткую, буквально секундную паузу, но показалось, что за эту секунду прошла целая жизнь, — Вальрехт сейчас находится в палате пробуждения, чуть позже ее переведут в хирургическое отделение…

Умом Филипп понимал, что да, действительно, перед ним стоит врач и говорит, что Амелия жива, что операция прошла успешно. Понимал и не понимал; слишком долго он готовился к самому худшему и теперь не мог отрешиться от нахлынувшего ощущения нереальности происходящего. В ушах шумело, казалось, врач медленно, как при съемке рапидом, открывает рот и издает непонятные звуки: «Оо-оаее-ееиюу-уу…».

Он сморгнул и мотнул головой, стряхивая морок. Жизнь вокруг снова потекла в обычном темпе.

— Еще час-полтора, и последствия могли бы быть куда тяжелее, — продолжал врач. — Но в данном случае образовавшийся аппендикулярный абсцесс не успел прорваться в брюшную полость.

Она жива! Жива и будет жить… жива… и будет жить!

Наверное, надо было улыбаться, но почему-то хотелось плакать…

— Я могу ее увидеть?

— Приходите часов в десять утра, к тому времени госпожа фон Вальрехт уже придет в себя и, я полагаю, будет в состоянии принимать посетителей. В пяти минутах езды отсюда есть отель, можете попросить сестру в приемном покое позвонить и заказать вам комнату.