Освобожденный Франкенштейн, стр. 38

Дом был полуразрушен, и до меня в нем останавливались бродяги. Но мне до этого не было дела. Одеревеневший и изможденный, прямо как был я повалился на ложе, чтобы уснуть, не думая о том, сколько смертных поступало так же до меня.

26

Среди этой лишенной темноты ночи поднялся ветер, заставил скрипеть окна, ставни, двери. Возможно, шумы эти повлияли на характер осаждавших меня видений, рвавшихся в столь долго лишенный сна мозг.

Со мной опять была милая Мэри. Нам никак не удавалось прикоснуться друг к другу, но она все же была со мной. Временами, юную и прекрасную, я увозил ее с собой в Штаты, где она и жила полуотшельнической жизнью, почти ни с кем не встречаясь. Или же она оказывалась процветающей романисткой, разъезжала по всему свету, выступала перед многолюдными сборищами, посещала премьеры поставленных по ее романам фильмов. Иногда она была вместе с Шелли.

Порой мы были всецело захвачены поисками Шелли. Он исчезал, и мы объезжали в поисках его всю округу. Ее миниатюрное личико, столь трогательно глядевшее на меня снизу вверх, оказалось, как я вдруг понял, вовсе не лицом, а просто лежащей в снегу бессильной рукой. В поисках лодки Шелли мы в спешке обшаривали усеянный валунами берег. Мы плыли в лодке, пристально вглядываясь в прозрачную озерную воду. Мы плыли в воде, с риском заплывая в подводные пещеры. Мы вплыли в грот, и перед нами зашелестели листы. "Это страницы

Сивиллы", — сказала Мэри. Однажды она появилась со своей матерью — женщина ослепительной красоты, она загадочно улыбалась, садясь в железнодорожный вагон.

Я был с Шелли и Мэри — в подчинении, садовником. Они уже состарились, хоть я и не постарел. Мэри стала крохотной и хрупкой, она носила капор.

Согбенный Шелли сохранил, однако, поразительную живость движений. У него была длинная борода. Он стал членом Совета министров. Мне он приходился отцом. Он выращивал растение, которое должно было приносить филейную вырезку. Его голос звучал как мандолина. Он поднял Мэри и засунул ее к себе в карман. Он публично заявил, что собирается через неделю вступить во владение Грецией. Он сидел на замшелом камне и безутешно рыдал. Что бы я ни подносил ему в чаше, все съедал ворон. Он запустил воздушный змей и быстро вскарабкался на него по веревочке.

Был там и Байрон. Этот растолстел и носил треуголку. «Ничто не противно природе», — сказал он мне, посмеиваясь, в качестве объяснения.

Во сне я был рад повидать Байрона. Я попросил его кое в чем сохранять благоразумие. Но он усердно хранил благоразумие кое в чем совершенно ином.

Он отворил зеленую дверь, и внутрь вошли Мэри и Шелли, весьма неаппетитно пожирая апельсины. Шелли показал мне свою фотографию, на которой он — кожа да кости. Мэри опять оказалась старушкой. Она представила меня своему молодому другу — поэту по имени Томас Гарди. Тот выкладывал что-то из кубиков и сказал мне, что с самого раннего детства восхищается работами

Дарвина. Я спросил его, не собирался ли он назвать другого поэта. Он улыбнулся и заметил, что Мэри лучше бы все поняла, поскольку ей официально подарили нечто — я забыл, что именно, что-то нелепое, флаг Померании, что ли…

До сих пор сны оставались вспышками банальных нелепиц. Нет нужды припоминать еще какие-то из них. Потом они окрасились в более мрачные тона.

Старый друг отвел меня к огромной мусорной куче. На солнцепеке, укачивая ребенка, сидела женщина. Она была огромна. Одежда ее словно дымилась. На ней была черная шляпа.

Ребенок, ни на секунду не прерываясь, пронзительно вопил, чего его мать, казалось, не замечала. Мой друг объяснил мне, что эти крики являются неким голосовым слепком с мозгового повреждения, которым страдает ребенок.

Он даже знал точное название этого недуга, но я его не расслышал. Я усердно искал что-то среди мусора.

Я обнаружил, что в большой куче много детей; ни один из них не смыкал глаз. У многих из них почти до самого носа болезненными мешками свисали громадные лбы. Быть может, это были утробные плоды; во всяком случае, я, похоже, предчувствовал, что найду их там.

Они плакали. Как и Мина. Она изменилась. Что-то ее ранило. Мне показалось, что волосы ее горят. Мимо промчался поросенок, хотя вся комната, где мы находились, была битком набита людьми. Какой-то ее знакомый отодвигал в сторону рояль.

Крики смешивались с завыванием ветра.

Проснувшись наконец, я с немалым облегчением обнаружил, что нахожусь в угрюмом доме среди руин и хотя бы до некоторой степени являюсь хозяином своей недремлющей судьбы; но по мере того, как бессмыслица в моем мозгу сцеживалась по своим сосудам обратно, наружу вновь пробивался образ Виктора, лицо — как медальон, шатающегося, падающего.

А иногда и не падающего. Он оживал. Возможно, это был знак, что я понемногу оправлялся от непосредственных угрызений мучившей меня за убийство совести. Он уже не всегда агонизировал, когда я стрелял в него.

Задыхаясь от отвращения, я вернулся в машину и продолжил бесконечную погоню.

Ветер унес туман прочь. По обе стороны от дороги я увидел табуны диких пони. Но самым впечатляющим в приоткрывавшемся теперь моему глазу пейзаже оказалась подступающая довольно близко горная цепь. Пики гор напыщенно выпячивались над заброшенными городами, надвинув шапки снега и неспешно клубящихся облаков. Туда и вела меня дорога.

Поскольку путь был ясен и прост, я поехал быстрее, выжимая из машины всю возможную в подобных условиях скорость весь этот день, потом следующий, потом еще один. По мере моего приближения к горам они росли у меня на глазах, и солнце стало регулярно за них садиться; или, чтобы правильно изобразить происходящее, лучше, пожалуй, сказать, что в часы между заходом и восходом солнца горы отбрасывали огромную зазубренную тень, которая, поворачиваясь вокруг их основания, росла все дальше и дальше, пока не накрывала мой стремительно мчащийся крошечный экипаж.

Однажды я обернулся, чтобы взглянуть в ту сторону, откуда ехал. Все еще были видны города, сгрудившиеся в единую точку на плоскости — или просто так показалось. Они оставались под лучами солнца.

Наконец дорога начала карабкаться в гору. Она больше не стремилась прямо вперед. Она поворачивала, изгибалась, отыскивая себе путь среди предгорий.

Потом пришел момент, когда равнина осталась в нескольких тысячах футов подо мною и позади. Я оказался на плато, и меня здесь ожидала новая развилка дороги. Налево бежал серпантин, направо вела прямая — вроде бы с легкостью сбегающая к подножию — дорога. У левого ответвления валялся кусок грязной, замаранной кровью повязки. Я свернул туда и через день-другой вел машину уже по долинам среди увенчанных снегом вершин.

Досаждавшее мне тогда ощущение повторения знакомо каждому, кому случалось ездить на машине по горным дорогам. Дорога изгибается и изгибается

— и все для того, чтобы добраться до края гигантского углубления, провала между гор; затем она начинает извиваться в обратном направлении, чтобы достичь точки, лежащей совсем неподалеку — вороны перелетают с одной из них на другую из праздного любопытства — от первой. После чего та же процедура повторяется еще раз уже из новой точки… И так сто, двести, триста раз…

Время от времени мой утомленный мозг уверял меня, что видит Виктора, видит, как он с воплями бежит перед машиной, с дырой в легких, с кровью на груди. Я добрался до линии снегов. Ничто не росло там, ничто не жило.

Я продолжал гонку в уверенности, что добыча моя неподалеку. Наверняка они не могли поспорить со мною в скорости на равнине!

Я вел машину вверх, к большому перевалу.

По сторонам лежали ледники, снега, чудовищные глыбы камня, зубчатая линия горных вершин. Несмотря на отопление внутри Фелдера, кости мои отзывались на пронзительную стужу снаружи.

Перевал был зажат между двумя высокими, изъеденными эрозией отвесными обрывами. Дорога прижималась к одному из них. С другой стороны появились веера первых щупалец ледника. Я ехал вдоль ледника, и он неспешно расширялся, все более и более прижимая дорогу к отвесной скальной стене.