Настоящая фантастика – 2014 (сборник), стр. 2

Обычно часа через два дядя набирался духу (или чувства вины) и решал, что ребенка надо покормить. Тогда мы шли на кухню пить чай. Дядя варил два яйца и делал мне бутерброды – намазывал хлеб маслом, потом сверху укладывал еще теплые кружочки яйца так, чтобы масло начинало таять, и слегка посыпал крупной солью. Один бутерброд он сделал с белым хлебом, другой – с черным. «Может быть, вкус тебе покажется необычным, – говорил он, словно извиняясь, – но мне думается, ты должна попробовать. Другой случай вряд ли представится». В самом деле, вкус черного хлеба мне понравился – собственно, я впервые поняла, что у хлеба может быть вкус, а не просто привкус кунжута, сыра или ванили. Еще хлеб немного пах табаком – видимо, успевал набраться запаха от дядиных рук, пока дядя его разрезал. Ободренный успехом первого эксперимента, на следующий раз дядя сказал еще более виноватым тоном: «А что, если мы немного схулиганим?» – положил на хлебный бутерброд две маленькие кильки и посыпал свое «хулиганство» зеленым луком. Когда мне понравилось и это, дядя совсем расхрабрился и на следующий раз украсил бутерброд двумя кружочками соленого огурца и укропом: так я постигла, что огурцы бывают не только маринованные, но и соленые. Существовали еще некие совсем уж таинственные «свежепросольные» огурцы, но до них мы в наших кулинарных экспериментах так и не добрались – дядя только рассказывал о них, но достать и угостить не успел. Забавно (и характерно), что булочный бутерброд всегда оставался неизменным: булка – масло – яйцо.

Когда я съедала бутерброды и выпивала первую чашку крепкого кирпично-красного чая, наступало время десерта. (Фруктового чая у дяди не было, но я не стала говорить этого маме – она могла выйти из транса и перестать брать меня с собой в город, определив к какой-нибудь очередной прыщавой и скучной до колик бэби-ситтерше.) Кстати, слово «десерт» дядя никогда не произносил, он приподнимал бумажную салфетку над вазочкой и говорил: «А тут у меня кое-какие сласти!» Меня тогда несказанно удивляло, что вазочка со «сластями» просто так стоит у дяди на столе и не убирается в стенной шкафчик. Уже будучи взрослой, я сообразила, что дядя жил один – не от самого же себя ему прятать «вкусненькое». «Сласти» у дяди были тоже необычные – не конфитюр, шоколад или конфеты, а золотой, плотно обсыпанный сахарной пудрой рахат-лукум, в котором вязли и начинали сладко ныть зубы; белый с орехами и яичным привкусом «просто лукум»; жирная, слоящаяся в руках, как глина, и поблескивающая драгоценными включениями подсолнуховых семечек халва. Я была из тех детей (больше того, из тех людей), которым нравятся яркие, насыщенные и контрастные вкусы: соленый до слез, сладкий до приторности, кислый до терпкости – тогда я впервые это поняла.

Однажды – в третье или четвертое посещение – дядя сказал с таинственным видом: «А тут у меня есть еще кое-что!» и извлек из духовки огромный лист, где на пергаментной бумаге покоилось нечто действительно невообразимое – огромный, разрезанный на аккуратные ломтики пласт то ли очень сладкого теста, то ли просто расплавленного сахара (до сих пор не знаю, больше никогда в жизни я не встречала ничего подобного), в который были, словно муравьи в янтарь, вплавлены распаренные сухофрукты – курага, чернослив, инжир (еще одно новое слово), сушеная вишня, ломтики вяленых яблок, груш и, кажется, дыни.

– В моем детстве это называлось «мазурек из баккалий», – сказал дядя. – Бабушка всегда пекла его, когда твой папа приезжал к нам на каникулы.

– А вы научите меня? – спросила я, увлеченно жуя «мазурек».

– Что? – удивился дядя. – А ты думаешь, я сам это пек? Нет, конечно, это женщина, которая здесь убирается по воскресеньям. Она изрядная неряха, говоря между нами, но готовить умеет. Почему-то деньги она берет именно за уборку, а готовит просто так, из симпатии. Хотя если вдуматься, своя логика тут есть.

Он помолчал, видно отдыхая от непривычно длинной речи, и вдруг спросил быстро и испуганно (не с наигранным испугом, как раньше, когда укладывал кильки на бутерброд, а с настоящим, хотя и хорошо скрытым страхом в голосе):

– Елена, а ты помнишь своего отца?

Не знаю, что меня больше удивило. То, что он назвал меня Еленой (не Леночкой, как отец, не Элли, как мама, не Хелиной, как в школе), или то, что он вообще заговорил на эту тему. Прежде взрослые никогда со мной об этом не говорили.

– Конечно, помню, – ответила я. – Он был добрый и сильный.

– А? О, конечно, конечно. Добрый – конечно. Странно… – Дядя уже не смотрел на меня, он говорил сам с собой. – Я никогда не понимал. Боря, он… Он как будто всю жизнь придумывал для себя задания – сложные, невыполнимые – и исполнял. При этом никто другой ничего не заметил бы. Это были такие… неочевидные вещи. Например, жениться на немке и остаться евреем… Да еще и русским евреем… Впрочем, уж тебе-то это точно неочевидно. Ладно, извини, это тебя действительно не касается… – Но, видно, какая-то мысль не давала дяде покоя. – Это, конечно, его дело, с кем жить и как. Но то, что он сделал с собой… Не знаю… Скажи, Елена, значит, ты не очень грустишь о нем?

Я хихикнула в чашку – сейчас он был прямо как фройляйн Штиль – наш школьный психолог. (Она просила, чтобы мы называли ее фрау Штиль, говорила, что так будет правильнее, что неприлично показывать, будто тебе есть дело, замужем женщина или нет. Но я все равно про себя называла ее фройляйн не потому, что она была не замужем, а потому, что она была сущим ребенком – какому еще взрослому человеку нравится играть с разноцветными бумажками и со специально нарисованными кляксами?) Эта фройляйн Штиль обожала как бы невзначай подкатываться с провокационными вопросами к детям, если считала, что они могут создать проблемы. Но я хорошо знала, что нужно отвечать в таких случаях.

– Я буду всегда вспоминать о нем, – сказала я. – Но он бы расстроился, если бы я была несчастлива.

– А ты счастлива? – спросил дядя.

Мне показалось, что он удивился. Я не знала, почему и что надо ответить, чтобы он был доволен, но на всякий случай продолжала отвечать ему так, как будто он был фройляйн Штиль:

– Ну да, конечно.

Теперь уже он растерялся.

– Значит… Значит, ты довольна своей жизнью? Тебе все нравится?

– Ну да… – Я уже совсем не знала, что надо говорить. Если сказать, что все нравится, это будет неестественно, он все равно не поверит. – Да, почти все. Только… ну, я не люблю рано вставать. И еще не люблю, когда в школе на завтрак гречка с молоком, она холодная и слипается в комья, и… И еще мне не нравится сидеть рядом с Хилле – она противная, всегда ябедничает, а однажды вылила целую банку краски на мою любимую клетчатую юбку и сказала, что не нарочно. А юбку пришлось выбросить.

– И ты… ты не думала, что можно захотеть другую такую же юбку?

Я снова не смогла удержаться от хихиканья. От этих взрослых никогда не знаешь, чего ждать. Конечно, я не сомневалась, что они знают неприличные слова. Но говорить их, да еще при детях! Сейчас он был как мальчишка, который распахивает дверь девчоночьего туалета и кричит, повизгивая от восторга: «Захоти, захоти, захоти себе письку!»

– Конечно нет, – ответила я, пытаясь сымитировать голос мамы, когда она была возмущена моим поведением. – Конечно нет, я же не маленькая. Я никогда ничего не… никогда ничего не хочу.

– А да… да… конечно.

Тут, к счастью, вернулась мама. Это было в первый раз, когда мне не хотелось больше оставаться у дяди.

Я очень ясно помню, как уже в прихожей, когда я застегнула куртку и выходила на лестницу, где меня ждала мама, дядя вдруг сказал мне вслед:

– Береги себя, фейгеле.

Словно выстрел в спину. Хотя нет, при чем тут выстрел? На самом деле это было как в церкви. Когда долго-долго взбегаешь по винтовой лестнице на башню, и лестница становится все уже, каменные ступени все выше и все ближе теснятся друг к другу, а потом вдруг выскакиваешь на площадку, видишь внизу у своих ног город и понимаешь разом, как высоко ты забрался. И здесь было то же самое. Когда дядя назвал меня так, как назвал меня отец в последний раз, я внезапно поняла, насколько велика моя утрата.