Дикие пчелы на солнечном берегу, стр. 27

Он подошел к туманно светящемуся окну и заглянул в него: мама Оля с бородачом продолжали пеленать Штака. Обвязанный холстиной он напоминал кокон, которому осталась всего одна ночь, чтобы превратиться в красивую гусеницу.

Где-то за дорогой, в густом осиннике, зябко шелохнулась листва. Прошмыгнул ветер, и вскоре на небе произошла мощная подвижка туч, и на землю глянули тысячи затухающих бессонных угольков.

Мальчуган пошевелил губами и, выпростав из штанины «краник», с удовольствием отдал теплую влагу земле.

В хату он не возвратился: пересек двор и, перешагнув порожек, попал в теплый, уютный сеновал. Посвистывая ноздрями, спал Гриха, около него, с краю, лежал Вадим, ближе к центру безмолвствовали Сталина с Веркой.

Утопая в сене, Волчонок добрался до спящих и на ощупь стал искать возле них свободное место. Он угадал его рядом с Веркой, и та, не просыпаясь надолго, обняла его рукой и прижала к себе. Сонно прогнусавила: «Спи, Ромик, завтра пойдем играть в лапту».

Ему хотелось еще разговоров, но Верка, громко чмокнув губами, отвалила в свои недосмотренные сны. А ему не спалось: казалось, он слышит сотрясение земли, нестихающий грозный гул, идущий со всех сторон. Он зажал уши, но гул все равно не убывал и, еще больше разгоняясь, напирал на ушные перепонки. Он с чего-то подумал о паровозе, однако, не сложив его образ, переключился на другие видения, а из них вытащил дворик Аниськи и немца, прижавшего автоматом беженца к стене. И тут же всплыл в воображении другой двор с кирпичной дорожкой и вышагивающий по ней человек, на лице которого змеился пороховой след.

И, не найдя успокоенности в видениях, и наоборот — терзаемый ими, Волчонок закрыл глаза и, потихоньку разбегаясь, полетел в свою пчелиную страну, где всегда тепло и всегда пахнет липовыми медами…

Глава одиннадцатая

Утро пришло до того зеленое и яркое, что синицы, пристроившиеся на гребне крыши, отвернулись от солнца, чтобы не ослепнуть.

Ромку разбудил удод, что каждый вечер и каждое утро долдонил одну и ту же нескладную песню.

Хутор спал долго (кроме Александра Федоровича, конечно), а проснулся в одночасье. Во двор выскочила Тамарка и, как ошпаренная, обежала дом и, убедившись, что за ним никого нет, влетела в пуньку.

— Ромка, ты где?! — она проспала племянника и была готова заголосить на весь свет.

Волчонок кубарем скатился с сеновала, и Тамарка, поддав ему ладошкой по заднице, стала целовать его в макушку.

В доме вовсю уже шла работа: Ольга чистила избу — голиком и песком скребла пол, отмывала его от бурых пятен. Их особенно было много в том месте, где лежал Штак. Да и в первой комнате царил хаос: комья засохшей глины вместе с окурками и плевками пришлось счищать скребком и окачивать под двумя водами.

В помещении стоял стойкий дух — человеческий пот, выдавленный из тела страхами, перемешался с самогонным перегаром и табачным дымом.

Ушли партизаны, унесли Штака, а вместе с ним ушла нервозность и ожидание самого худшего.

Дед с раннего утра взялся за костыль и начал плести для Ромки лапти. Колодку он выстругал еще весной, но полагая, что нога у внука за лето подросла, полосками кожи немного нарастил колодку и приступил к делу. Это был зачин — к осени в новые лапти должно быть обуто все горюшинское семейство. И свои, и беженцы.

Начал дед с Ромкиных лапоточков — как-никак ему особой крепости не надо, а руку «разогреть» на них вполне можно. Вот он и сидел у окна и плел из тонкой веревки обувку Волчонку.

Плел и вспоминал прошедшую ночь. Сначала незаметно, затем все больше в его душе нарастал протест против самого себя. Кто, какая сила заставила его в потемках тащиться на переимку партизан? Дед даже замер, положив руку с костылем на колено. Неужели, вопреки всему, вопреки всей его несуразно разобранной жизни и ощетинистости, с которой он уже сжился, неужели в первый раз за многие годы он шагнул в том направлении, от которого всегда отворачивался, как от греха, и сделал он это по сосущей теперь душу добровольности? Однако потайными ходами воображения он все же вышел на другие мысли — стал ругать себя за малодушие, которое якобы и было последней из всех причин, побудившей его поступить по незаведенному порядку. Хотел на этом укорениться, зажать душу, но подлое вчерашнее ощущение приниженности, которое он вдруг испытал в споре со Штаком, вновь вернуло его гордыню на круги своя. Сами собой поплыли воспоминания о прошедшей ночи.

…Керен устроился на обочине дороги и, затаившись, стал прислушиваться к темноте.

Подъехала, проскрипев колесами, первая подвода, полная людей.

— Ну ты, шкура! — Кто-то из партизан озлился на особенно боязливую лошадь, то и дело останавливающуюся и оседающую на задние ноги. В ее ноздри сочились запахи шныряющих поблизости волков…

Протянулись телеги с повернутыми назад пулеметами.

С одной из повозок донесся вскрик: «Ну дай же, б…. воды! Задыхаюсь же, паскуда…»

Медленные, осознанные стоны стекали с телег и глохли в придорожном малиннике.

Дождавшись, когда поток из подвод и всадников — то урывочно редкий, то сгустком сжатый — начал исходить, Александр Федорович вышел на дорогу. Нетревожно, по-будничному дал опознать себя: «Это я, Керен, с хутора…» С последней телеги соскочили двое партизан и направились к деду. Один из них вплотную заглянул в лицо Керена.

— Что надо? — спросил партизан.

— Да что мне надо… Думал провесть вас к Лисьим ямам.

Подошел второй партизан.

— Это ты, что ли, Федорович? — поинтересовался он. — А это я — Матвей из Селищ. Вот не ожидал тебя тут встретить.

— Иди, дед, вперед, если хочешь показывать дорогу, — сказал первый партизан.

— Убитые есть? — этот вопрос волновал Керена с того самого момента, когда последняя телега с тряпьем отъехала вчера от хутора.

— Е, — ответили ему. — Но главное, Штака звездануло в грудину. Его повезли большаком к тебе на хутор.

— Не могет быть! — Керен даже осел в коленях.

— Могет, — ответил Матвеев. — Штак не жилец. Пятерых наших оставили там, — партизан крутанул головой в сторону Дубравы. — Правда, и мы их как след прошерстили.

Александр Федорович вдруг заторопился. Ему хотелось побыстрее узнать о Карданове — и потому он шустро пошел в голову колонны. Сравнявшись с очередной повозкой, негромко приговаривал: «Это я, Керен…» Или же: «Свои мы, горюшинские…»

Александр Федорович при каждом таком объяснении ловил себя на интонации — просительно-извинительной, отчего чувствовал под кожей соляной зуд. Правда, в конце пути эти нотки из его голоса почти выветрились.

Заместитель Штака Евдоким Полыхаев, обнаружив на дороге деда, беззлобно ему попенял: «Пока мы воевали, ты, Керен, небось, пузыри на глазах наспал?»

— А мой возраст такой — отсыпаться надо. — И приперчил дед свою речь матюгальником. Он редко спускал с языка бранное слово, но когда это делал, оглядливо крестился. И не преминул добавить: — Вояки нашлись — час пуляют, а год потом в Лоховни задницы мозолят…

— Но, но, Сусанин! — прикрикнул на деда Евдоким. — Веди, куда надо, да поменьше выражай свою точку зрения…

— Ага, значит, поменьше выражать! — завелся Керен. — Мои сыны воюють на настоящем фронте, а ты со своей тьмой гулянки устраиваешь…

— Ладно тебе, Федорович, — одернул деда подошедший Карданов. — Не о том ты сейчас… Не проскочить бы тропу…

Александр Федорович с удивлением и радостью отметил присутствие Карданова. Жив, слава тебе господи, беженец, здоров… А все равно дед зло буркнул:

— Да надоевши мне такие умники… Как что — закрывают сычи рот на клямку.

Около едва заметной примятости травы передняя телега, рядом с которой шли Полыхаев и Карданов с Александром Федоровичем, остановилась. В лес ответвлялась неширокая тропка, уходящая к Лисьим ямам.

Светало. От отряда отделилась горстка партизан с тяжелоранеными. У одного молоденького партизана из рукава толстовки вытекала струйка крови. Он зажимал рану паклей, временами стряхивая с пальцев липкую жижицу.