Лазоревый петух моего детства (сборник), стр. 55

Издалека и неожиданно для отвыкшего уха послышался звон колокольный. Бабке показалось, что этот звон ей мерещится. Но, оглядевшись, она угадала, что и другие люди слышат звон колоколов, а немцам он круто не по душе.

Ширился медный, то густой, то заливистый звук, летел над полями, будто стая разномастных весенних птиц. И порушенные рельсы отзывались ему слабым гулом. Звонарь был неловкий и бестолковый — лупил в колокола без порядка, но колокола сами собой, выравнивая его неумелость, сливали голоса в некий радостный хор. Звон наполнил бабку тревогой, сознанием какой-то ошибки.

Перескакивая лужи, бросилась она, как молодая, на колокольний зов. И, уже выйдя на дорогу, она услышала, как этот зов оборвался. Она заторопилась быстрее, шла, не чувствуя сердца, бежала. Тишина, показавшаяся ей такой длинной, с реденькими хлопками выстрелов, с песней жаворонка в вышине, вползла вдруг куда-то в овраги, освободив пространство для печального панихидного голоса. Медный басовый голос, строго печальный и строго возвышенный, затопил землю перед бабкой и со всех сторон, и она не смогла идти — села, старая, при дороге, свесив ноги в канаву.

— Ты бы ушел вниз, — сказал Володьке Кузьма. — Сейчас стрельба без разбору. Шальная пуля, она невидящая.

— А ты?

— А я здесь побуду. Мало ли…

В глазах Кузьмы была то ли робость, то ли какая-то боль. Володька хотел ему возразить, сказать, что останется с ним на вышке до победного часа, что нельзя ему покидать пост в такую минуту, но, застеснявшись умоляющих глаз Кузьмы, сказал:

— Ладно. Если наши покажутся — крикни. — И тут он увидел танки. Они шли тройками далеко в поле. И хотя Володька никогда не видел красноармейских танков, он понял: наши.

— Наши! — завопил он. — Наши идут! — Он вскочил на гнилую лестницу, ведущую к колокольным балкам, схватил заброшенные на балку веревки, привязанные к языкам колокольным. Он дергал эти веревки и раскачивался на них, как радостный котенок на занавеске.

Колокольня наполнилась звоном-гулом. Колокола кричали, бубнили и бренькали невпопад, перезванивая, перебивая друг друга. Кузьма отошел к стенке и, прижавшись к ней спиной, запрокинув голову, стоял, тяжело дыша. В этом суматошном нелепом и звонком звоне послышался ему шум крыльев, и скрип деревянных валов, и голосистые песни деревенских красавиц, сидящих на мешках с теплой душистой мукой. Опалило его, как слезой, ароматным запахом радости.

Пулеметная очередь иссекла белые стены. Заклубилась кирпичная пыль.

Володька упал на солому, сжимая веревки тонкими пальцами, потом он выпустил их. Языки малых колоколов-подголосков родили звук печальный и нежный. Кузьма оттолкнулся было от стены, чтобы к Володьке броситься, но остановилось в нем сразу все, все сразу оцепенело — все, что оттаяло. Левая бровь его смяла лобные морщины, исказила и без того искаженное лицо, страшно вывалился левый порченый глаз. Кузьма пополз по полу к проему окна, осторожно выглянул. От колокольни уходил похожий на гроб транспортер. Немцы с поднятыми автоматами смотрели на колокольню.

Первый раз снайпер Прохоров стрелял из своей строгой винтовки навскидку.

Шофер намертво прилепился к баранке. Пулеметчик упал через борт — головой вниз. Офицер, умирая, долго стрелял в землю. Четверо спрыгнули — трое ушли, отстреливаясь, в проулок.

Кузьма Прохоров дождался, когда они появились на дороге. Они шли канавой, пригибаясь, спеша к лесу. Винтовка выстрелила три раза.

Только тогда Кузьма Прохоров встал над Володькой. Танки уже были близко. Они шли без выстрелов, выбрасывая из-под гусениц комья мягкой земли. Кузьма взялся за веревку большого колокола, и над свободной уже землей поплыл тяжелый горестный звук, медленный и торжественный, как течение большой реки.

Потом Кузьма сел рядом с Володькой на солому, взял свою винтовку за ствол и, глядя не в точеное дуло, а в Володькины глаза, в которых навеки застыла радость, нажал на спуск большим пальцем ноги.

Кузьму и Володьку похоронили вместе.

Оказывается, все по деревням знали, отчего происходит тот звук, словно мокрым пастушьим кнутом из сердцевины небес. Знали, какая нечистая сила оставляла в изголодавшихся многодетных избах то банку консервов, то кулек сахару. Прикрыли могилу каменной плитой с едва различимой надписью: «Заклан от сотворения…», а чтобы надпись эта, в общем не говорящая ничего, не смущала умы, не ввергала в сомнение, густо нарисовали звезду сбереженным свинцовым суриком.

Кони

Дед Савельев еще в первую военную весну назначил поле для пахоты — широкий клин между холмов, возле озера.

— Эту землю пашите. Эта земля устойчивая. За всю мою жизнь этот клин никогда не давал пропуску. В засуху здесь вода не иссыхает — здесь ключи бьют. В дожди с этой земли излишек воды стечет, потому что поле наклонное к озеру. И солнце его хорошо обогревает благодаря наклону. И ветер его обходит — оно холмом загорожено.

С этого клина прожили вторую зиму под немцем. Долгой была та зима. Вьюжной была и отчаянной. В малую деревню вести с фронта не попадают. А если и достигнут какие, то немцы изукрасят их на свой лад — худо…

Худо, когда печь не топлена.

Худо, когда есть нечего, ребят накормить нечем.

Худо совсем, когда неизвестность.

Но не верит сердце в погибель. Даже в самой слабой груди торопит время к победному часу.

Весна пришла ранняя. Услыхав ее, снарядились женщины пахать. Четверо тянут, пятая плуг ведет. А другие отдыхают. Пашут по очереди, чтобы не надорваться. Семена собрали по горстке, кто сколько сберег.

Сенька тоже в упряжку стал — пришел со своей лямкой в помощь. Тянет — в голове от натуги звон, в глазах круги красные.

— Ай да конь! Ну жеребец! Не ярись, не лютуй — все поле потопчешь. Ишь в тебе силы сколь — аж земля трещит.

На эти насмешки Сенька внимания не обращает. Пусть посмеются для пользы дела.

От земли пар идет. И от пахарей пар. Небо метнулось куда-то вбок. Земля из-под ног выскользнула. Падает Сенька носом в борозду.

— Ай да конь! — говорят женщины.

После передышки Сенька снова приладил свою лямку к плугу, и прогнать его никто не решился.

Уже вспахали больше половины, когда наткнулись на бомбу. Пошли к деду. Жалко им работы, жалко потраченной силы, а ничего не поделаешь: шевельнешь бомбу — и вырастут вместо хлеба сироты.

Дед долго сидел, глядя в окно на весну, которая — и не заметишь — обернется каленым летом.

— Нужно дальше пахать, — сказал дед. — С этого поля вы сыты будете. С другого не наверняка. Кабы тех полей много, как раньше: на одном посохнет — на другом уродится, на одном погниет — на другом выстоит. А здесь одно, да зато верное.

— Дед, бомба на нем. Ты, может, не понял иль недослышал? — сказала ему женщина-председатель.

— С бомбой я слажу, — ответил дед. Пригнулся к окну, прислонил голову к переплету. — Кабы знать, куда ее стукнуть, тогда бы мне и совсем просто. На один миг делов.

Бабка Вера, самая старая в деревне старуха, которая, как говорили, когда-то давно оседлала черта и с тех пор на нем верхом ездит, иначе как объяснишь такую прыть в ее древнем возрасте, растолкала женщин, стала перед стариком подбоченясь:

— Ты что же, сивый пень, не знаешь? Сколько раз на войне воевал и не знаешь?

— Не шуми, Вера. Система на всякой войне разная. Ты, если что, кошку мою, Марту, к себе забери.

Бабка Вера руками взмахнула — руки у нее словно клюющие тощие птицы.

— Ну, варнак! О душе бы подумал, а он о кошке.

Женщины смотрели на них с испугом.

— Вы завтра утром в поле не приходите, — спокойно сказал дед Савельев. — Сидите дома. Ты, Вера, тоже дома побудь. Не вздумай… В таком деле одному надо.

— Молод еще мной командовать! — Бабка Вера пошла, пошла по избе.

Кошка, зашипев, метнулась на печь.

Дед вздохнул, отвернулся к окну. Он в небо глядел, на журавлиный пролетающий клин.

— Пс-ссс… — прошептала бабка. Кошка Марта прыгнула к ней на руки. — Пойдем, — сказала ей бабка ласково, — у меня побудешь.