Прокляты и убиты. Шедевр мировой литературы в одном томе, стр. 161

И утро суматошное выдалось. С рассвета обнаружилось – весь берег бел от овощи. Где-то в верховьях реки немцы раздолбали баржу с сахарной свеклой, и в силу все того же течения Бэра, землевращения, значит, прибило буряки к берегу, где и доски, брусья от разбитого судна тоже прибило. Началась уборка урожая, вскорости перешедшая в массовую драку.

Пленные тоже сунулись за буряками, да куда там?! Оттеснили их боевые ряды русских обратно в земляные щели. Но буряков хватило всем. Пленным, правда, пришлось, снявши штаны, бресть вглубь и вылавливать овощь. В оврагах самые отважные вояки пекли буряки в огне, по ним с противоположной стороны гитлеровцы бросали мину за миной, и, слух шел, одной миной угодило прямо в костер, над которым висела каска со свеклой. Сообщение это не повлияло на смекалистых костровых, оно лишь обострило их сноровку: варили свеклу в норах, продалбливали дымоход прямо из земли наверх, ели полусырую, сладкую овощь.

Пленные грызли овощь сырьем, лезли к кострам русских солдат, те морщились, будто от дыма, косились на фрицев, но уже не дрались, хоть немцы эти и пленные, – но тоже ведь люди, и тоже жрать хотят. Но скоро пленных собрали, сбили в строй, погнали в пойму Черевинки – копать могилу соотечественникам.

Немцы, в том числе Вальтер и Зигфрид, вырыли яму рядом с могилой русских солдат, сложили рядом до кальсон раздетых братьев своих. Чужеземцы – не какие-нибудь красные нехристи – связали обрывками провода две палочки, водрузили на братской могиле крест, – так и просвечивало сквозь кусты над Черевинкой рядышком обломок черенка от лопаты над могилой русских солдат и древний намогильный знак, пусть жалкий, пусть временный, но заставлял он людей почтительно притихнуть возле могилы, поклониться тем, кто еще не забыл Бога.

Перед уходом немцы кланялись могиле, тихо молились, читая молитву. Дитя гитлерюгенда Зигфрид Вольф, как и советский пионер, ничего божеского не знал, но старательно повторял за старшими товарищами: «Хайлиге Мариа, мутер готэс, битте фюр унс зюндер, унд ин дэр пггундэ унзэрэс тодэс…» («Святая дева Мария, прошу тебя о величайшей милости, чтоб некогда и я соединился с Христом на небе…»)

«О Боге вспомнили, падлы! – морщился Шорохов, косясь в сторону молящихся. – Ишь, какие смирненькие сделались. Ишь, какие добренькие. Оне, чего доброго, после войны так вот и замолят свои тяжкие грехи. А нам, безбожникам, че делать? Нам кто грехи наши отпустит?…»

На левой стороне Черевинки, в соседстве со свежими могилами, солдаты выкопали нишу, соорудили мат из прутьев, насыпали сверху земли, чтоб заслонить планшет Карнилаева и карту Понайотова от дождя, перенесли телефон в земляное это сооружение, печку перенести не успели. Едва рассвело, едва убрались с хозяйством из разоренного блиндажа, как минометчики обер-лейтенанта Болова аккуратно и яростно разнесли свой наблюдательный пункт.

Пленные немцы запали за бугорком свежей могилы. Несколько русских солдат залегли меж ними. Вальтер вскочил и, словно римский император, вознеся руки, закричал:

– Вэк мит инэн. Шлагт зи нидэр! Фюр майн шмах унд шандэ! Фюр ди шандэ унзэрэр вермахт. Фюр ди фюрере шандэ, дас эр айнмаль фершвиндэт, хойтэ нох. Фор аллем фернихтэт мисгебурт Зигфрид… (Кройте! Бейте! За мой позор! За позор нашей армии! За позор фюрера! Чтоб он сдох! Разбейте всех тут в куски! Прежде всего выродка Зигфрида!…)

Поднялись с земли после обстрела, отряхнулись. Шорохов трубку телефона продул, проверку сделал и ото всей-то душеньки вмазал по уху митингующему фрицу, да так вмазал, что рухнул ослабевший враг в самое речку и высказываться перестал. Зигфрид, возвращаясь на берег, в обжитую нору, упрекал товарища по несчастью:

– На, унд вас хаст ду эрцильт? Вас? Вильст ду, дас ман алле фернихтэт? (Чего ты добился? Чего? Ты хочешь, чтоб нас всех уничтожили?)

– Ихь виль, дас ду эндлихь ден мунд хальт. (Я хочу, чтоб ты заткнулся.)

День седьмой

Весь этот день самолеты не покидали неба над плацдармом. Весь день шли бои в воздухе. Кто-то кого-то даже сбивал. Особенно грузно наваливались немецкие бомбардировщики на сшибленные с высоты Сто остатки первого батальона. Но хоть и медленно, вроде даже неохотно опустился на землю долгожданный вечер, затихла канонада, оседала вздыбленная земля, овражными токами тащило к реке дым, копоть, сажу, растягивая и осаживая на воду смесь пыли и дымной мглы.

Благословен будь Создатель небесный, оставивший для этой беспокойной планетки частицу тьмы, называемой ночью. Знал Он, ведал, стало быть, что Его чадам потребуется время покоя, чтобы подкопить силы для творенья зла. Будь все время день, светло будь – все войны давно бы закончились, перебили бы друг друга люди, некому стало бы мутить белый свет.

Допущен наконец-то был до работы с непокорным берегом начальник политотдела дивизии. Уж отвел он душеньку, уж наболтался вдосталь. Повторив для начала угрозу, что он такого произвола просто так не оставит, коли здесь, среди закостенелого руководства, управы на аполитичных олухов не найдет, самому Мехлису напишет, начал передавать новую информационную сводку – много чего наши войска позанимали, особенно в Белоруссии. Мусенок сообщил, между прочим, что учрежден орден Богдана Хмельницкого, что город Переяславль переименован в город Переяславль-Хмельницкий. Затем долго диктовал статью Емельяна Ярославского из «Правды» под названием «Боевые приказы Верховного главнокомандующего товарища Сталина», выдающееся творение по постыдности низкопоклонства даже среди самых рабски-подхалимских статей. В заключение Мусенок приказал переписывать патриотический стишок «Гвардейское знамя», чтобы не надули, велел телефонистам вслух повторить записанное.

Алый шелк широко развернули,

Стали строже удары сердец.

На почетном стоит карауле

У заветного стяга боец.

Боевое гвардейское знамя,

Я тобой, как победой, горжусь!

Я к тебе припадаю губами, -

Я целую тебя и клянусь:

Если споря с бедой грозовою,

Ты костром зашумишь надо мною,

Только в сердце раненье сквозное

Не позволит идти за тобою.

Лучше пусть упаду без сознанья

По-гвардейски – лицом к врагу.

Только б реяло красное знамя

На удержанном берегу.

Знаю я, кто сражался, умер, -

Навсегда остается в живых

В этом сдержанном шелковом шуме,

В переливах твоих огневых.

– Вот, понимаете ли, что такое настоящий патриотизм? – сыро шлепал в телефонную трубку Мусенок. – Вот, понимаете ли, как надо осознавать свой долг перед родиной!

И ни слова о том, как на плацдарме дела, чем помочь раненым, накормить людей, обеспечить их боеприпасами… Этот человек, находясь на войне, совершенно ее не знал и не понимал. Находясь рядом с людьми переднего края, Мусенок шел все же, как говорят в Сибири, вразнопляс с бойцами, а сосуществовали они, как опять же говорят в Сибири, и вовсе вразнотыку.

– Да ладно, хоть отвязался, – увещевал Бескапустин своих художников-командиров. Он-то знал давно, на себе испытал главную особенность армии, в которой провел почти всю свою жизнь, и общества, ее породившего, держать всех и все в унизительном повиновении, чтоб всегда, везде, каждодневно военный человек чувствовал себя виноватым, чтоб постоянно в страхе ощупывался, все ли застегнуто, не положил ли чего ненужного в карман ненароком, не сказал ли чего невпопад, не сделал ли шаг вразноступ с армией и народом, то ли и так ли съел, то ли и так ли подумал, туда ли, в того ли стрельнул…

Даже здесь, за рекою, в преисподней, достают воюющего человека – и честный человек, добросовестный вояка, Авдей Кондратьевич Бескапустин, мучаясь смертельной мукой без табака, мучился еще и подспудной виной: напишет «художник» Мусенок в верха, своему старому дружку Мехлису, или не напишет? Рычит полковник на ближних своих, измотанных за день до того, что, не успев отдышаться, умыться, падают они кто где, сраженные сном, – до политики ли им сейчас, до шелком ли шелестящего красного знамени?