Скиппи умирает, стр. 151

— Хотя если вдуматься, то незачем силы зря тратить, — замечает Говард.

— Мне кажется, здесь был и элемент самоистязания. Грейвз всегда ощущал огромное чувство вины из-за своего участия в войне — из-за того, что он убивал и видел, как убивают другие. Ну а потом он потерял сына — его сын Давид погиб в Бирме во Второй мировой войне. Грейвз сам уговаривал его пойти на фронт, помог ему попасть в Королевский стрелковый полк Уэльса, где раньше он сам служил. И сразу же после смерти сына он начал писать о Белой богине — про страдание, про жертву во имя поэзии и тому подобное. Он пытался как-то осмыслить все это — на свой безумный лад.

Говард молчит — он вспоминает про Киплинга и Рупрехта Ван Дорена.

— Но вот что мне показалось любопытным в этом эссе, — продолжает Слэттери. — Под конец жизни Грейвз познакомился с мистиком-суфием, и тот рассказал ему о другой богине — о Черной богине. Древние греки называли ее Матерью-Ночью. Она олицетворяла мудрость и любовь — но не романтическую, а настоящую любовь, если можно так выразиться, возвратно-поступательную, прочную и стойкую любовь. Из тех, кто посвящал свою жизнь Белой богине и ее бесконечному циклу опустошения и восстановления, лишь очень немногие, если им удавалось уцелеть, приходили в конце концов через нее к Черной богине.

— Вот счастливцы, — заметил Говард. — А как же все остальные? Все те бедолаги, которым не удается перешагнуть эту грань, выйти к новым рубежам?

Слэттери расплывается в улыбке:

— Грейвз говорил, что лучше всего — это развить в себе сильное чувство юмора.

— Чувство юмора? — повторяет Говард.

— Рано или поздно жизнь всех нас выставляет дураками. Но если сохранять чувство юмора, то тогда, по крайней мере, сумеешь с некоторой долей изящества снести унижение. В конце-то концов, что нас больше всего ломает — так это наши собственные ожидания. — Он поднимает стакан так, что кубики льда летят на верхнюю губу, и допивает содержимое. — Ну, мне, пожалуй, пора, а не то моя собственная богиня вот-вот начнет недоумевать, куда это я подевался. До свиданья, Говард. Не пропадайте. Надеюсь, скоро увидимся.

Как только дверь за Слэттери закрывается, свет в пабе выключается, и эта неожиданно наступившая темнота наполняется смутным, но совершенно нездешним гулом — одновременно зловеще-потусторонним и каким-то будто механическим… Но это длится всего несколько секунд, а затем свет вновь загорается, и все возвращается на свои места. Посетители продолжают болтать между собой; Говард, оставшийся без собеседника, просто молча прикладывается к бокалу и наблюдает за официанткой, которая снует по залу с подносом в руке: очередная потенциальная муза, очередная богиня, которая тоже, быть может, все преобразила бы — ее красотой не устаешь любоваться…

Музы, богини — все это звучит как-то нелепо, напыщенно, — но разве и Хэлли когда-то не предстала перед ним именно так? Осколком совершенно иного мира, лучом, который прожег насквозь всю тоскливую рутину его прежней жизни, как пламя прожигает старую картину? Она рассказывала ему о своей родине, и он слышал нечто небывалое, он глядел на нее и видел другой мир — Америку! — волшебную землю, где любые мечты, точно семена, принимались и немедленно пускали корни, — далеко-далеко от этого крошечного острова, где от тебя до конца жизни не отлипает школьное прозвище, где люди, будто скатываясь по скользкой горке, занимают в точности те места, что оставили для них отцы и матери, где наверху, в середине и внизу оказываются все одни и те же люди и где в школьных ежегодниках мелькают одни и те же фамилии.

Наверняка и с ней происходило то же самое. Она смотрела на него и видела Ирландию, или то, что она принимала за Ирландию, — историю, язычество, романтические пейзажи, поэзию, — а вовсе не живого человека, который нуждался в любви и помощи. С самого начала каждый из них был для другого прежде всего живым воплощением какой-то иной жизни, пропуском в свежее, новое будущее; а в том, что происходило потом, не было какой-то особой жестокости: просто сквозь иллюзию постепенно проступил живой человек — никакой не трамплин куда-то в неизвестные края, а обычный человек, такой же, как ты, который буднично проживает свою жизнь день за днем.

Чувство юмора, мысленно повторяет Говард. Чувство юмора. Если бы его раньше кто-нибудь надоумил!

Через два часа после того хаоса, который положил конец концерту в честь 140-летия Сибрукского колледжа, — когда казалось, что тишины больше никогда не будет, — в школе снова покой, хотя все, кто слышал выступление квартета, до сих пор ощущают остаточный звон в ушах да еще несколько дней многие будут говорить об этом происшествии как будто ЗАГЛАВНЫМИ БУКВАМИ. Все остальные ушли спать; Джеф, Деннис и Марио сидят на скамейках в неосвещенной комнате отдыха.

— Что он сказал? — спрашивает Марио. — Вас теперь выгонят?

— Наверно, — отвечает Деннис.

— Мы должны явиться к нему в понедельник утром, — говорит Джеф. — Он сказал, ему нужно время подумать, чтобы назначить нам наказание.

— Да, дело дерьмо, — говорит Марио. — Не слишком ли высокая цена за какой-то дурацкий эксперимент, который вдобавок провалился?

— Оно того стоило, — возражает Деннис. — Это лучшее, что сделал Ван Боров за всю свою никчемную жирдяйскую жизнь.

Впрочем с точки зрения всестороннего разрушения, нанесенного торжественному мероприятию, эксперимент Рупрехта имел небывалый успех. Многочастотный пахельбелевский цикл, невыносимо нараставший и нараставший, был всего лишь шумовой разминкой. Как раз когда на сцену вышел Автоматор, Волновой Осциллятор Ван Дорена затрещал. В ту же секунду спортзал наполнился неописуемой какофонией: что-то вопило, тарахтело, гремело, шипело, чирикало, лопалось, ревело, булькало — это был настоящий бедлам, нагромождение совершенно посторонних звуков такой громкости, что они почти обретали плоть, вырастая в целый зверинец невозможных диких тварей, вознамерившихся растерзать наш мир, изрыгавших бесплотные, роботоподобные голоса, будто наступила какая-то безумная Пятидесятница…

Публика не выдержала — все ринулись к дверям. В суматохе терялись шляпы, хрустели под ногами чьи-то очки, женщин толкали, и они падали. Все бежали до самой стоянки, а там, оказавшись на безопасном расстоянии, обернулись посмотреть на продолжавший содрогаться от грохота спортзал, как будто ожидая, что он взорвется или взлетит в небо. Но этого не произошло, и через пару секунд шум внезапно стих, звукорежиссерский пульт вырубился, а вместе с ним и все электричество в школе; и тогда многочисленное меньшинство публики хлынуло назад, чтобы разыскать Автоматора и учинить ему допрос: в какую такую игру он тут играет?

— Раздери меня дьявол, я не для того плачу вам десять тысяч в год, чтобы вы превращали моего сына в террориста…

— Такого никогда бы не случилось при отце Ферлонге!

В течение почти часа Автоматор умолял, уговаривал и успокаивал разгневанных родителей, а затем вернулся в свой кабинет, куда уже был препровожден квартет. Придя туда, он нисколько не пытался скрывать свою ярость. Он бушевал, он орал, он колотил по столу так, что летели на пол фотографии и пресс-папье. Сегодня в его голосе зазвучала новая нота. Раньше он обращался с ними так же, как со всеми мальчишками, — будто с козявками, мелкими и ничтожными. Сегодня он разговаривал с ними как с врагами.

Больше всех влетело Рупрехту. Рупрехту — психу, который не принес своим родителям ничего, кроме позора, Рупрехту, чьи блестящие познания служат лишь прикрытием для глубокого кретинизма, и сегодняшная жуткая мешанина — лишь последний пример этому. Ты понимаешь, о чем я говорю, Ван Дорен. И.о. директора, сидя по другую сторону стола, сверлит его глазами, будто плотоядный зверь из-за решетки клетки. Теперь мне очень многое стало ясно, сказал он, очень многое.

Все плакали, один Рупрехт просто стоял, опустив голову, а слова сыпались на него, будто топоры вонзались в грудь.