Скиппи умирает, стр. 140

— А что если не можешь вспомнить?

— Что? — Говард выходит из внутреннего потока своих мыслей.

— Я уже забываю, какой он был, — хрипло говорит мальчик.

— Кто? Ты говоришь о Дэниеле?

— Каждый день исчезают все новые кусочки. Я вот пытаюсь что-нибудь вспомнить — и не могу. И становится только хуже и хуже. А я ничего не могу с этим поделать. — Голос у него скрипит; он умоляюще поднимает глаза, лицо его залито слезами. — Ничего не могу поделать! — повторяет он, а потом, принимается бить себя по голове кулаками изо всей силы, снова и снова, и продолжает кричать: — Ничего не могу поделать! Ничего не могу поделать!

Азиатский юноша, стоящий за прилавком, смотрит на них в ужасе. Говард невольно бросает на него беспомощный взгляд, словно ища подсказки — что делать? Но потом соображает, что действовать нужно ему самому.

— Рупрехт! Рупрехт! — кричит он и тянет к нему руки — будто сует две палки в вертящиеся спицы велосипедного колеса.

Наконец ему удается поймать руки Рупрехта и остановить их. Рупрехт постепенно перестает дрожать, он только шумно, с присвистом дышит. Он лезет в карман за ингалятором от астмы и делает судорожные вдохи.

— Тебе лучше? — спрашивает Говард.

Рупрехт кивает; лицо у него стало еще пунцовее. На стол капают крупные слезы. Говарду делается тошно от сострадания. Но, чтобы как-то заполнить эту невыносимую тишину, он заставляет себя сказать:

— Знаешь, Рупрехт… То, что ты чувствуешь, — это абсолютно нормально. Когда теряешь…

— Мне пора, — говорит Рупрехт и поднимается с пластикового стула.

— Подожди! — Говард тоже встает. — А как насчет твоего проекта? Хочешь, я дам тебе кое-какие книги или…

Но Рупрехт уже у порога, его тихое “Спасибо, до свидания” обрывает свист захлопывающейся двери, и Говард остается один под светом электрических ламп и под холодным, оценивающим взглядом бесстрастного молодого азиата, вытряхивающего в мусорное ведро кофейную гущу.

Вечер. Джанин лежит на улице. Над ней стоит Карл.

Я должна была сказать ей, Карл. Должна.

Трудно понять, что говорит Джанин. Занавески на окнах домов опущены. В окне Лори больше не загорается свет, и ее нет в машине, въезжающей в ворота.

Я сделала это ради нас, говорит Джанин. Она встает на колени, она обнимает его за ноги, она льнет к Карлу как пиявка. Ее увезли, Карл, увезли, все! Почему ты не можешь просто забыть ее?

Она не говорит ему, где больница, а машина едет слишком быстро, Карлу не догнать ее на велосипеде.

Вот — голос Джанин делается мрачным, она лезет в карман, — если ты мне не веришь, тогда сам посмотри. Я ее сфотографировала. Вот, посмотри сам, в кого ты влюблен.

Лицо все перекручено, будто кусок жевательной резинки.

Нет!

Он изо всей силы швыряет телефон куда-то в кусты, и она ползает вокруг чужого сада и кричит: подожди, позвони мне, позвони мне, чтобы я нашла его!

Теперь он дома, пытается смотреть телевизор. Кларксон говорит, “дэу” я бы даже задницу не стал вытирать. На кровати лежит новый черный свитер. Внизу мать орет: потому что ты не смеешь! А отец орет в ответ: насколько я помню, это пока еще мой дом! Я ПЫТАЮСЬ СМОТРЕТЬ ТЕЛЕВИЗОР, кричит Карл. Кларксон говорит: мертвый мальчик. Карл опять таращится на экран. Дайте мне что-нибудь такое — ух, энергичное, говорит Кларксон. По руке Карла пробегает дрожь, отдаваясь покалыванием во всех шрамах.

И тут звонит телефон. Барри. Ну вот, это произойдет, говорит он.

Что? — не понимает Карл.

Послезавтра вечером. Стрелка, болван. Они возьмут нас с собой на стрелку с Друидом.

Мозг Карла продирается через бесконечные черные дебри памяти.

Ты понимаешь, что это значит? — говорит Барри. Значит, нас повышают. Мы теперь свои.

И тут в телефоне слышен чей-то чужой голос, не Барри: он будет ждать тебя, Карл.

Он подпрыгивает на кровати. Что ты сказал?

Потом — снова Барри, как будто ничего не было: Это большой успех, болван. Ну правда, ты хоть понял, что это значит?

Но Карл не понимает, что это значит.

Хуже всего, когда это происходит по ночам: он просыпается и чувствует это, действительно чувствует: еще одно скопление крупиц начисто исчезло из памяти. Где именно сидел в тот день Скиппи в столовой? Что он всегда вынимал и выбрасывал из своего гамбургера — маринованные огурцы или лук? Как звали ту собаку, которая у него была раньше, до Догли? Сколько всего нужно вспомнить! И хотя Рупрехт силится удержать все это в памяти — лежа в кровати, твердя наизусть, стараясь ни с кем не разговаривать, никого не слушать, не дать каким-то новым картинкам, новым воспоминаниям вытеснить старые, — он все равно продолжал забывать и наконец осознает, что это забывание никогда не прекратится, что, как бы он ни противился этому, воспоминания будут неостановимо утекать, как кровь из раны, пока наконец не уйдут все до последнего. И это открытие едва ли не тяжелее всего, что уже случилось. Оно так его разозлило! Он бесновался, он бушевал, он закипал от гнева — на самого себя, на Скиппи, на весь мир! — и в своей ярости даже поклялся все забыть раз и навсегда, положить этому конец. Но оказалось, что и этого он не может сделать: он мог только все больше злиться внутренне, тогда как внешне он становился все тучнее, бледнее и мертвее.

К тому времени, когда они пошли в тот парк, он уже давно забросил мысли о науке. Он уже неделями не притрагивался к компьютеру, он вообще не использовал больше ту часть мозга, потому что какой от всего этого прок — от М-теории, от профессора Тамаси? Разве Деннис не прав: разве для Рупрехта все это не было просто гигантским кубиком Рубика, чтобы убивать время — распределять все эти квадратики по цветам, прекрасно зная, что решения данная задача не имеет? И все-таки, когда Говард упомянул о том ученом, тот — сэр Оливер Лодж, так, оказывается, его звали, — как будто встал рядом, несмотря на прошедшие десятилетия, и постучал ему по плечу. И с тех пор, хотя Рупрехт желал, чтобы тот ушел, он оставался рядом. И барабанил по его плечу.

Конечно, не следовало ожидать, что какой-то учитель прольет свет на все это. Разве учителя хоть в чем-нибудь смыслят? Достаточно посмотреть на все это вранье, которому они каждый день учат! На все эти карты в кабинете географии, где Африка выглядит такой маленькой, а Европа и США — такими огромными, или на эти книжки с евклидовой геометрией, где говорится, что все состоит из прямых линий, тогда как на самом деле в реальном мире прямых линий вообще не существует, или на всю эту чепуху про то, как хорошо быть кротким, и что если ты будешь кротким и будешь жить по правилам, то тогда все будет отлично! Ведь ясно же, что ни черта не будет. Поэтому, вернувшись к себе из пончиковой, Рупрехт пытается обратиться к другому источнику. И в интернете он находит историю, сильно отличающуюся от той, что рассказал ему Говард.

Согласно этой другой версии, викторианская наука была далека от материализма и от консервативности, на что упирал учитель; и эксперименты Лоджа, отнюдь не являясь плодами расстроенного рассудка, были всего лишь одним из элементов совместных научных усилий разгадать тайну из тайн — загадку жизни после смерти. Другими участниками подобных опытов были Александр Грэхем Белл с его телефоном, Джон Лоджи Бэрд, изобретатель телевидения (которому во время сеанса являлся дух Эдисона), Уильям Крукс, Никола Тесла, Гульельмо Маркони — да, собственно, если внимательно приглядеться, то происхождение почти всех коммуникационных технологий XXI века восходит к научным попыткам наладить связь с мертвыми.

И некоторое время, в самом начале прошлого века, действительно казалось, что они на пороге чего-то великого. Целый ряд открытий, одно за другим: Герц, Максвелл, Фарадей, Лодж, Эйнштейн с его волнообразным пространством, Шварцшильд с его темными звездами, как их называли поначалу, а потом черной дырой — дырой в зримой Вселенной, — и одновременно, всплеск столоверчения, ясновидения и фотографирования духов, все эти стуки в стену без участия человека… В ту пору, как еще никогда раньше, казалось, будто вся реальность деформировалась и покоробилась, словно от прикосновения невидимых пальцев, которые пытались проткнуть шкуру всего сущего, а призраки слов, произносимые голосами давно ушедших, сделались почти слышны в этом новом шипении и новых помехах…