Девчонка идет на войну, стр. 26

— Обидно стало, что без харча остались, — засмеялся Иван.

— А если бы его в плен забрали? Честное слово, на минуту оставить нельзя, — пожаловался командир, гася самокрутку и поднимаясь.

Левая рука его висела на перевязи под полушубком.

— Да, трудно, — посочувствовал наш капитан, — но он хоть русского языка не знает, а у меня есть такие, что сидишь, как на пороховом погребе.

Я отлично поняла, кого он имел в виду, и, когда Лапшанский, проводив гостя, вернулся, напустилась на него.

Тетка Милосердия всегда говорила, что мужчин надо уважать, но нельзя давать им распускаться, а Лапшанский распускается уже второй день, несмотря на то, что я его уважаю.

— Позвольте вас спросить, вы бы разрешили кому-нибудь в таком тоне говорить о своей жене? — Холодно спрашиваю его.

Лапшанский непонимающе смотрит на меня.

— В каком тоне? При чем тут жена?

— При всем! Вам мало, что вы меня вчера выставили перед всеми каким-то вредителем, так сегодня уже и чужим жалуетесь. Очень хорошо. Прямо прекрасно!

— Ну тебя, Нинка, — говорит капитан.

— Нет, совсем даже не «ну тебя». Речь идет о моей чести.

По лестнице спускается наш радист Гриша. Он только что сменился с вахты.

— Сейчас завалюсь и — на погружение! — с удовольствием заявляет он. — А перед сном положен перекурчик. Угощайтесь, товарищ капитан, хорошего табачку мне дали.

Я не могу продолжать при Грише разговор и откладываю его до вечера.

Кстати, у самого командира пехотинцев вид довольно хулиганский. Шапка на затылке, полушубок нараспашку, небритый… И ребята говорили, что его с эсминца за поведение списали. Так что нашел Лапшанский, кому жаловаться.

Это я высказываю ему, уже собираясь на вахту.

— Ну-ну, давай, посплетничай, авось легче станет, — миролюбиво сказал капитан, выслушав меня.

И все же я люблю нашего капитана. Его просто нельзя не любить, такой он мирный, добрый и простой. Даже вид у него, несмотря на военную форму, очень домашний, какой-то уютный и теплый. Лапшанский высокий, но это не очень заметно, наверное, потому, что он полный и сутулится. У него лохматые брови, спокойные внимательные серые глаза и крупный нос.

— А до войны вы тоже были моряком? — спросила я однажды.

— Нет. Попробуй угадать, кем я был?

— Учителем? Врачом?

— Я был, Нина, председателем отличнейшего колхоза. Богатое хозяйство было у меня, машина «эмка». Но я любил в район ездить на коне. Был у меня красавец-рысак Борец. Черный, как смоль, и злой, как черт, норовистый.

Я перед самой войной выписал легкую пролетку с упряжью без дуги. Очень красиво.

Он помолчал и вынул из нагрудного кармана большой бумажник. Порылся в нем и подал мне карточку. Туго натянув вожжи и повернув лицо к фотографу, сидел в пролетке Лапшанский. На голове — каракулевая кубанка. А конь весь напрягся, кажется, сейчас помчится. С раздутыми ноздрями, он косил глазом, и были видны даже вздувшиеся жилки на его тонкой нервной морде.

— Хорош? — спросил капитан.

— Да…

— Один раз я ехал но городу, вдруг ему что-то не понравилось, он свернул с дороги, заскочил на крыльцо магазина и разнес его вдребезги. Пришлось своих плотников посылать крыльцо делать.

Он снова замолчал, глядя на фотографию.

— А сейчас где?

— В армии. Да это, может, и к лучшему. Пишут, скотина не встает от голода. Сено заготавливать некому было, одни женщины остались. А сколько сил было потрачено, чтобы поднять этот колхоз. Перед войной он был лучшим в области. Теперь все по новой начинать придется. Все по новой… Ну да ладно, были бы руки целы да голова на месте.

— Жалко вам Борца? — спросила я, видя с какой грустью всматривается Лапшанский в карточку.

— Борца? Жалко… Да что Борец? Люди гибнут. Вот кого жалко.

Днем совсем по-весеннему грело солнце, а ночью опять подул с гор холодный ветер, и я за дежурство промерзла до костей. Поэтому, придя домой, полезла под бок к Ваське, несмотря на то, что он накануне пообещал устроить скандал, если я опять лягу рядом с ним.

Да что же это такое, в самом деле, — завел он свою любимую песню, — кто я тебе, муж?

— Товарищ капитан, — сказала я негромко, — а чего Васька спать не пускает и гадости говорит?

Но капитан все-таки услышал; недовольно кряхтя, повернулся с боку на бок и пробормотал сквозь сон:

— Утихомирься, Морозова.

— Здрасьте, и Морозова же виновата! Значит Ваське все можно? Да?

— Только фрицы уймутся, Морозова начинает, — тяжело вздохнул Лапшанский, — ни днем, ни ночью нет покоя.

— А чего он…

— Замолчи, Морозова!

— Я уж и так все время молчу, как каторжная.

— Нинка, иди к нам, здесь тоже тепло, — говорит Иван.

— Верно, — радостно подхватывает Гундин, — Ванька со старшиной горячие, как печки.

— Морозова, иди к Ключникову и отстань от Гундина!

— Нет уж, теперь я из принципа…

— Я сейчас встану и такой тебе принцип пропишу!

Ткнув Ваську кулаком в бок, слезаю с нар. Дьявол с вами, спите, если не стыдно, а я обойдусь и без сна.

У коммутатора сидит Петька.

— Иди, спи, — говорю я ему шепотом, — я посижу.

Он тотчас же лезет на нары.

Я тяжело борюсь со сном. Стараюсь не заснуть, но глаза слипаются сами собой. И вдруг дремота отлетает, потому что в сердце закрадывается непонятная тревога. Она давит на плечи, нудным вытьем гудит в голове.

Открываю глаза, даже через закрытые веки почувствовав вспыхнувший свет. Все номера на коммутаторе, кроме номера старшего морского начальника, горят. «Значит, где-то замыкание на линии, причем очень близко от нас», — смутно сознаю я и штепселем гашу огоньки номеров. Но они моментально вспыхивают снова. Я включаюсь в линию.

— «Чайка», быстрее хозяина! — диким голосом кричат на том конце провода.

Сон как рукой снимает.

— На траверзе поста «Пирс» появились вражеские самолеты. Насчитали сто восемьдесят шесть и сбились со счета! — кричит сигнальщик с поста.

— Ребята! — зову я.

Они вскакивают и сразу выбегают из погребка. Я только сейчас начинаю понимать, откуда пришла непонятная тревога: воздух дрожит плотно и мелко, будто его трясут в огромном сите. По лестнице скатывается капитан.

— Пусти, — говорит он.

Уступаю ему место и спешу за ребятами. Над морем поднимается из-за горы солнце, но его почти не видно за тучей самолетов, которые идут на нас.

«ВЫ — КАК СЕВАСТОПОЛЬЦЫ!»

— Ребята, — говорит капитан, — если начнут бомбить наш участок, приказываю всем лечь вдоль стен! Авось прямое попадание минует, так зачем себя под шальные осколки подставлять.

Мы все понимаем, что одеяло, которым завешен выход на улицу, не спасет от осколков, если поблизости разорвется бомба. Уже сколько раз они залетали к нам, счастливо минуя людей.

Капитан уходит к начальнику связи, а мы снова выбираемся из погреба. Конечно, радист Торопова, Сергей, который стоит сейчас на вахте в радиорубке, уже передает нашим об этом налете, ведь шифровальщика Азика вызвали к старшему морскому начальнику в первую очередь. Значит, дают радиограммы. Но когда еще придут наши самолеты? А эти уже почти над нами.

Сделав небольшой круг, самолеты поворачивают к горе и начинают выстраиваться в длинную колонну. Это как раз над первой линией обороны. Но они же не могут бомбить там без риска ударить по своим! Там Сагидуллин с ребятами. Там, немного правее, морские пехотинцы. Еще правее — рота пулеметчиков, которые значатся на коммутаторе под позывным «Карета».

Слышно, как на переднем крае захлебываются в стрельбе зенитки. Над нами начинает что-то свистеть.

— Ага, Зубов дальнобойные в ход пустил, шрапнелью лупит, — обрадованно говорит Иван.

Старший лейтенант Зубов хорошо известен нам. Это командир береговой батареи на той стороне, у наших. Он все время поддерживает нас огоньком, и поэтому немцы без конца бомбят батарею. Но фашисты носятся над первой линией обороны, и «юнкерсы» по одному, включив отвратительно воющую сирену, пикируют с высоты. От взрывов гремит земля, и там, у подножья горы, становится совсем темно, как будто снова опустилась ночь.