Книга о разведчиках, стр. 3

Мы разговаривали всю дорогу. Политрук говорил со мной, как с равным, и к концу пути я почти забыл уже обо всем случившемся со мной. И лишь когда вошли в лагерь, опять это гнетущее навалилось на меня — предстоящая гауптвахта. Около крыльца штаба политрук сказал:

— Идите в подразделение и доложите старшине.

Я пришёл, доложил. Тот буркнул равнодушно:

— Лезь на нары в самый угол и спи. Не маячь тут. На завтрак разбужу.

После завтрака я тоже спал. И после обеда — спал. Отоспался за весь месяц. Перед ужином проснулся бодрый, освежённый. Поужинали втроём — старшина, писарь и я. А потом старшина говорит:

— Сдавай документы. Ремень снимай, хлястик от шинели, обмотки. Поведу на губу.

Сказал это обыденным голосом — можно подумать, что только тем и занимается, что водит на губу нашего брата. А у меня защемило сердце: достукался…

Просидел я семь суток. Сообщу для тех, кто ещё не служил в армии: препаршивейшее это заведение, гауптвахта!

Удручающе действует на психику. Чувствуешь себя каким-то неполноценным, даже отверженным. И вид прямо-таки арестантский. Даже в туалет водят тебя под ружьём. Но это бы все ещё ладно, к этому я был готов. Но вот что доконало меня окончательно.

На пятый или шестой день повели меня «под свечкой», то есть под ружьём, куда-то за расположение части (теперь уж не помню куда водили). Шли мы по дороге, пересекающей картофельное поле. Немного в стороне молодая женщина полола картошку. А около неё вертелся карапуз лет четырёх-пяти. И вдруг слышу — он спрашивает:

— Мам, а почему этого красноармейца ведут под ружьём?

И она:

— А это тех, — говорит, — которые не хотят воевать, так вот их водят под ружьём.

Ох и до чего же обидно было это слышать! Так и хотелось закричать: дура, не знаешь — не морочь голову ребёнку!..

На седьмой день к вечеру мне вручили ремень, обмотки, хлястик к шинели, и я бодрым шагом отправился в свою роту. А назавтра зачислили в маршевую, выдали новенькое, с иголочки обмундирование. А ещё через день нас с оркестром провожали на вокзал.

На перроне, когда грузились в красные теплушки (даже это льстило — во все времена солдаты на фронт уезжали в таких красных теплушках), я увидел нашего политрука.

— Товарищ политрук!.. Товарищ политрук!

Он, наконец, услыхал меня, помахал рукой.

— Ни пуха ни пера!

Я не знал, что в таких случаях отвечают, сказал:

— Спасибо.

Хотелось крикнуть ему: а вы, мол, говорили, что напрасно я так поступил. И только потом, размышляя под стук колёс, вдруг спохватился: а может, при его помощи — даже наверняка при его! — и очутился я в маршевой роте и теперь вот еду на фронт…

Но я, оказывается, слишком рано радовался. Как потом выяснилось, везли нас пока что не на фронт.

Глава вторая. Лейтенант Пачин

То лето казалось самым жарким в моей жизни. А было мне тогда полным счетом восемнадцать лет. И все они, эти прошедшие восемнадцать, виделись через кисею того жаркого лета фантастичными по своей счастливой беззаботности. Не верилось, что когда-то можно было в собственное удовольствие пройтись босиком по лужайке, выкупаться в речке, бездумно полежать в тени кустов. Солдату, «захомутанному» в полную боевую выкладку, все это казалось невероятным в такую жару… Даже ночи были в то лето душными — не освежали.

В один из таких дней, когда тактическим занятиям и неимоверному пеклу, казалось, уже не будет конца, в нашем батальоне появился белобрысый вислоплечий лейтенант. Для него батальон был выстроен поротно.

Он ходил перед строем и пристально заглядывал в лица бойцов. Потом вдруг спросил:

— В другую часть желающие есть?

За три месяца моей службы в армии (тогда мне казалось это сроком немалым), пожалуй, впервые спрашивали желание — хочу я или не хочу. Недоумение усиливалось еще и от того, что лейтенант не объяснял, что эта за другая часть.

И тем не менее я сделал три шага вперед. Что скрывать, не только сама загадочность предложения — больше все-таки, наверное, надежда (кто знает, может, ползать придется меньше в этой новой части!) заставила меня сделать эти три шага.

Добровольцев, кроме меня, вышло десятка полтора. Старшинам велено было накормить нас вне очереди. И когда начало смеркаться, мы тронулись в путь. И как тронулись! Без строя! Это было здорово! Вроде бы и не оставалось позади длинного-предлинного, знойного-презнойного дня с беспрестанной беготней и ползаньем по-пластунски, рытьем ячеек лежа и энергичных «атак» с громогласными «ура!». Шагалось легко и бодро, будто не висело за спиной ни шинельной скатки, ни вещмешка со всеми солдатскими пожитками. Весело переговаривались. И со всеми вместе шагал молодой — года на два-три старше нас — лейтенант. Он представился, едва мы покинули наш лагерь:

— Лейтенант Пачин…

Запомнился на всю жизнь тот вечер. Мы шли посередине шоссе, а впереди, вскинув голову, шагал вислоплечий лейтенант и читал стихи…

Стихов я теперь не помню, но мне до сих пор слышится мелодичная певучесть строк.

В тот первый вечер на новом месте нас, помню, удивило, что лагерь был точь-в-точь таким же, из какого мы только что ушли, такой же лес, такие же огромные — один на целый взвод — шалаши, такая же передняя линейка для построения. А я-то ждал чего-то другого.

Буквально со следующего дня начались такие же занятия, какие были в полку. И все-таки я не жалел, что попал в эту часть — у нас был лучший в дивизии (так мы считали) взводный командир — лейтенант Пачин! А это уже немало. Это даже очень важно, с кем ты получишь первое боевое крещение. С ним и ползали мы по-пластунски не столько, может быть, проворнее, сколь охотнее, с энтузиазмом кричали «ура!», бегая в «атаки» с деревянными винтовками. Все делалось с большим интересом. А на перекурах просили!

— Товарищ лейтенант, расскажите что-нибудь.

И смотрели ему в рот, когда он пересказывал Конан-Дойля, Джека Лондона, Фенимора Купера.

Когда шли на фронт в августе сорок второго, произошел со мной неприятнейший случай — я спарил ноги. Спарил довольно сильно. Вынужден был выйти из строя, разуться и разложить на траве мокрые от пота портянки. Жарища стояла адовая. Я сидел на обочине (наш отряд шел последним в дивизии, поэтому на дороге уже никого не было), сидел и блаженно ощущал, как приходят в себя уставшие ноги. А в мозгу билось: ты обязан идти, ты же рвался на фронт, и вот он, скоро… Если уж рвался, так испей горькую чашу до дна. И тут же я поспешно успокаивал себя: до фронта еще идти да идти, еще, может, не один день, я же посижу одну минутку, всего лишь одну!.. А с каждой минутой рота уходит все дальше и дальше. Уже колонна скрылась из виду. Как же буду догонять? Прикидываю: каждая минута увеличивает расстояние между ротой и мной на сто метров. Пять минут — это уже полкилометра, десять минут — километр! Если буду потом бежать пять минут (но я не смогу, у меня просто нет сил на это) и все-таки если сверх сил пробегу километр, то за эти пять минут рота пройдет еще полкилометра. Те новые полкилометра мне уже не пробежать даже сверх сил. Если же буду идти быстрым шагом, то полкилометра…

Подсознательно оттягиваю время: погоди, говорю себе, надо пересчитать снова, может, что и не так… А по телу истома, наиприятнейшая, наиблаженнейшая.

И вдруг руки помимо моей воли хватают горячие, шуршащие портянки, быстро-быстро наматывают их на ноги, потом так же быстро мелькают обмотки. Несколько секунд — и я снова «захомутан» в мое солдатское снаряжение, ловко и равномерно прилегающее к телу. И я с места рывком побежал. Побежал… С первого же шага тысячи иголок вонзились мне в ноги. Чуть не взвыл от боли. Но не остановился. В ту минуту даже если бы упал — вскочил бы и устремился вперед. Постепенно «иголки» становились «тупее». А скорости не прибавлялось. Я вихлялся, Именно вихлялся, а не бежал.

Но вскоре я заметил, что бегу. По-настоящему бегу. Ногам стало легче, начал вырабатываться ритм дыхания. Сухой степной воздух уже не так жег горло. Я бежал. Бежал долго — и не уставал. Начинал считать телеграфные столбы. Где-то слышал, что между столбами пятьдесят метров. Десять столбов — полкилометра. Двадцать столбов — километр… Эх, жаль, что не догадался сразу считать их! На обочине стали попадаться хилые кустики. И вдруг слышу: