Белые цветы, стр. 57

Гостиница гудит как улей. Все делегаты уже на ногах. Настроение приподнятое, радостное. В вестибюле работал телеграф. Гульшагида отправила телеграммы в райком, в Акъяр, сообщила, что прибыла в Москву, отправляется на первое заседание съезда. Акъярцев поздравила с открытием новой больницы.

Непрерывные потоки людей стекались к Кремлю. Было впечатление, что происходит праздничная демонстрация. День стоял чуть прохладный, но солнечный. Мимо Царь-пушки и Царь-колокола участники съезда проходят в новый Дворец съездов. При свете утреннего солнца это величественное здание кажется голубоватым, легким и прозрачным, как хрусталь.

Большие стеклянные двери не закрываются ни на минуту. Вестибюль. Вот он, зал съездов. Всюду мрамор и стекло. На потолке ни одной люстры, но в зале так светло, будто здесь сконцентрирован свет солнца.

Зрительный зал вмещает шесть тысяч человек. Казалось бы, помещение должно выглядеть огромным. Но строго выдержанные пропорции скрадывают масштабы. В центре зала партер, с двух сторон двумя крылами вздымаются амфитеатры. А над ними — двухъярусный балкон.

Места делегатов Татарстана находились как раз посредине правого крыла амфитеатра. Занавес еще не поднят. На нем — на фоне развевающегося знамени — портрет Ленина.

Из боковых дверей начали входить представители зарубежных братских компартий. Делегаты встречают их громкими рукоплесканиями. Вверху один за другим зажигались невидимые глазу плафоны. Все ярче горит алое знамя на занавеса. Знамя будто колышется над головами тысяч делегатов.

Показались руководители партии и правительства. Делегаты дружно поднялись с мест. Долго не смолкали овации, напоминающие гул морского прибоя.

Двадцать второй съезд партии начал свою работу.

2

Две недели Гульшагида прожила будто в сказочном мире. И вот этот мир уже отдалился. Она — опять в родном Акъяре. В бледно-сером, неприветливом ноябрьском небе скупо мерцает плохо греющее осеннее солнце. Деревья обнажены, почернели, как уголь. На дорогах грузовые машины и тракторы, то и дело снующие по хозяйственным надобностям, разворотили такие глубокие и широкие колеи, что невозможно перешагнуть. В колеях блестит холодная, стального цвета дождевая вода; то с одной, то с другой стороны налетает пронизывающий ветер, рябит воду в лужах. Трава пожелтела, увяла.

И все же Акъяр после разлуки показался Гульшагиде роднее и краше, чем раньше. Вон, обойдя стороной село, шагают в гору, уходят все дальше и дальше ажурные стальные опоры высоковольтной электропередачи; вон на взгорье стоит новая больница, а по обеим сторонам улицы выстроились молодые клены и тополя, — всем селом их сажали в октябре, в честь съезда партии. Вон на крыше клуба телевизионная антенна… Вчера в этом клубе состоялась встреча с населением делегатки съезда партии Гульшагиды Сафиной. Народ не вмещался в зале, валом валил и стар и млад.

— Расскажи, Гульшагида, что видела, что слышала, — обо всем подробно расскажи.

Гульшагиде приходилось и раньше выступать с различными докладами и беседами перед местными жителями. Во время этих выступлений между докладчиком и слушателями обычно оставалось какое-то пространство. Оно то сужалось, то расширялось. Не каждый раз протягивалась нить от сердца к сердцу. Она объясняла это и недостаточной своей авторитетностью, и нехваткой ораторского навыка. Оказывается, не только в этом была причина… Народ больше всего любит, когда с ним искренне, от всего сердца говорят, советуются не только о местных нуждах, но и о вопросах государственных. Теперь Гульшагида как бы слилась со своими слушателями. Иногда от волнения она не сразу находила то или иное нужное слово. Но ее понимали, ждали.

Вот почему по-осеннему тусклый, холодный Акъяр казался ей оживленным, веселым.

Не доходя до больницы, Гульшагида остановилась. Вот с этого бугорка новенькое здание видно от фундамента до крыши. Сколько сил вложила она в эту стройку. И какие только сравнения не напрашивались теперь у Гульшагиды. Если бы Акъяр можно было назвать перстнем, то здание больницы — драгоценный камень в этом перстне. Правда, часть медицинского оборудования еще не прибыла, еще не все мелочи доделаны, но главное все же есть.

А время шло своим чередом. Гульшагиду чуть ли не каждый вечер приглашали на встречи, доклады, беседы. Где она только ни побывала — на колхозных фермах, в школах-интернатах, на партийно-комсомольских собраниях, в райпромкомбинате и автотранспортной конторе, на собрании рабочих кирпичного завода, в вечерней школе, в пионерской дружине… Одним Акъяром дело не ограничивалось, приходилось разъезжать по всему району. И наконец, она вынуждена была сказать в районе:

— Товарищи, я все же врач, мне надо лечить больных.

Ее поняли. Вызовов стало меньше. Районные руководители вспомнили и о других докладчиках и беседчиках.

Эта напряженная общественная деятельность помогла Гульшагиде в личной жизни. Смягчилась, как бы растворилась ее душевная боль. Правда, ненадолго. Иногда, возвращаясь ночью из какой-нибудь дальней деревни, укутанная тулупом, она сидела в кошевке Аглетдина, смотрела на одинокую бледную луну. Ей становилось грустно при мысли, что и она одинока, как эта луна. Сердце опять сжималось от тоски.

Как незажившая рана, вспоминалась короткая остановка в Казани на обратном пути из Москвы. Целый день и весь вечер она не отлучалась из гостиницы — все ждала Мансура. Но он так и не пришел.

Опять явился Фазылджан Янгура. С цветами пожаловал. Она не знала, под каким предлогом поскорее выпроводить гостя. А он словно забыл о времени, о приличии… Все говорил и говорил. Глаза у него, как в тот раз, лихорадочно горели.

Боже, как это тягостно, — сидеть и разговаривать с неприятным человеком в то время, когда думаешь о другом, ждешь другого! Нет, она не дождалась Мансура.

…В один из декабрьских дней, до того морозных, что солнце было окружено оранжевым кольцом, а с неба сыпался мелкий сухой иней, Гульшагиду вызвали в райком. Входя в кабинет первого секретаря Гарифуллы-абы, она подумала: «Опять пошлют куда-нибудь с докладом».

Но секретарь райкома и речи не заводил о каком-либо выступлении. Человек жизнерадостный, он сегодня выглядел расстроенным. И был не так словоохотлив, как раньше. «Самому, что ли, нездоровится или с женой опять плохо?» — подумала Гульшагида, зная, что жена Гарифуллы частенько прихварывает. Она начала было осведомляться, все ли здоровы в семье, но секретарь, перекладывая с места на место бумаги на столе, прервал ее:

— У меня-то все благополучно, не могу пожаловаться. А как у тебя дела?

— Вроде бы тоже неплохи, Гарифулла-абы. Вы же знаете, — постепенно раздобываем для больницы все необходимое, тяжелых заболеваний, слава богу, нет…

— Знаю, знаю… Надеюсь, и впредь все хорошо будет. Я не о том…

— Скажите прямо, Гарифулла-абы… Может, я провинилась в чем-нибудь?

— Да уж приходится сказать, — вздохнул Га-рифулла. — Тебя в Казань забирают от нас, вот что. Сперва я думал — обойдется как-нибудь, потому и не говорил тебе. Да вот не обошлось…

Гульшагида без дальнейших объяснений все поняла.

— Это старый разговор, Гарифулла-абы. Я никуда не уеду из Акъяра. Не оставлю своих земляков. Да мне и самой не так уж хорошо было бы в Казани.

Все это Гульшагида высказала твердо, ничуть не колеблясь. Она ведь раньше обдумала и решила: в Казань не вернется.

— Могу хоть сейчас позвонить в министерство и заявить о своем отказе.

Но Гарифулла-абы положил руку на телефонную трубку.

— Не нужно этого, дорогая Гульшагида. Я верю в твою искренность. Но звонить бесполезно. В министерстве настаивают. Говорят, что тебе надо учиться дальше. Это подтверждают и казанские медики. Должно быть, они правы. Мешать твоему дальнейшему росту было бы неразумно с нашей стороны, да и непозволительно жить только сегодняшним днем, не думать о твоем будущем. Учись, учись, коль есть способности.

По его тону можно было понять, что вопрос уже решен. По-видимому, переговоры велись уже не первый день, — Гарифулла не так-то легко поступался собственным мнением.