Тысяча и один призрак (Сборник повестей и новелл), стр. 88

— Приходите, поговорим.

Наконец Нодье слег и больше уже не встал.

Я пошел к нему.

— Ах, дорогой Дюма! — сказал он, протянув мне руки, как только увидел меня в дверях. — В те времена, когда я был здоров, вы нашли во мне всего-навсего друга, но теперь, когда я болен, вы видите перед собой человека, который вам благодарен. Я не могу больше работать, но еще могу читать и, как видите, читаю вас, а когда я устаю, зову мою дочь, и вас читает моя дочь.

В самом деле: Нодье показал мне мои книги, разбросанные на его постели и на столе.

Это была одна из тех минут, когда я был по-настоящему горд. Нодье, который был оторван от жизни, Нодье, который не мог больше работать, Нодье, этот громадный ум, Нодье, который знал все, читал меня и, читая меня, получал удовольствие!

Я взял его за руки и хотел поцеловать их — так я был ему благодарен.

Накануне я как раз прочитал одну его вещь, небольшое произведение, только что вышедшее в двух номерах «Ревю де дё монд».

Это была «Инес де лас Сьеррас».

Я был восхищен. Этот роман — одно из последних произведений Шарля — был таким свежим, таким ярким, что можно было бы принять его за одно из сочинений молодого Нодье, которое автор разыскал и выпустил в свет, когда перед ним уже раскрылись иные горизонты.

История Инес — это повествование о возникновении призраков и привидений, но фантастика заполняла лишь первую часть; во второй она отсутствовала, и конец объяснял начало. По поводу этого объяснения я попенял Нодье.

— Вы правы, — сказал он, — это мой промах, но у меня есть другая книга, и уж ее-то я не испорчу, можете быть спокойны.

— Дай-то Бог! Но когда же вы приметесь за эту вещь?

Нодье взял меня за руку.

— Эту-то уж я не испорчу — ведь не я напишу ее, — сказал он.

— А кто?

— Вы.

— Как? Я, дорогой Шарль? Но ведь я же не знаю эту историю!

— Я вам ее расскажу. Я берег ее для себя, или, вернее, для вас.

— Дорогой Шарль, вы мне ее расскажете, но напишете ее вы и сами же ее напечатаете.

Нодье покачал головой.

— Я вам ее расскажу, — произнес он, — а если я выздоровею… что ж, вы мне ее вернете.

— Отложим это до моего следующего визита, — время терпит.

— Друг мой, я скажу вам то же самое, что сказал одному кредитору, когда давал ему залог: «Дают — бери».

И он начал свой рассказ.

Никогда еще манера Нодье рассказывать не была столь прелестна.

Ах, если бы при мне было перо, если бы у меня была бумага, если бы я мог писать так быстро, чтобы поспевать за ним!

История была длинная, и я остался у Нодье обедать.

После обеда Нодье задремал. Я вышел из Арсенала, не простившись с ним.

Больше я его не видел.

Нодье, о ком говорили, что от любит жаловаться, до последней минуты скрывал от семьи свои страдания. Когда он показал свою рану, стало ясно, что она смертельна.

Нодье был не только христианином — он был добрым и ревностным католиком. Он взял слово с Мари, что, когда настанет время, она пошлет за священником. Время настало, и Мари послала за кюре из церкви святого Павла.

Нодье исповедовался. Бедный Нодье! Должно быть, у него было много грехов, но несомненно не было ни одного дурного поступка.

Исповедь кончилась, и вся семья вошла к нему.

Нодье лежал в темном алькове и протягивал руки жене, дочери и внукам.

За членами семьи стояли слуги.

Позади слуг была библиотека — другими словами, друзья, которые никогда не изменят: книги.

Кюре вслух прочитал молитвы, и Нодье отвечал ему тоже вслух, как человек, хорошо знакомый с христианским богослужением. Потом он обнял всех по очереди, каждого успокоил, уверив, что он проживет еще день или два, особенно если ему дадут несколько часов поспать.

Нодье оставили одного, и он проспал пять часов.

Вечером 26 января, то есть за день до смерти, лихорадка усилилась, начался легкий бред; к полуночи Нодье никого уже не узнавал и произносил бессвязные слова; различить можно было лишь имена Тацита и Фенелона.

В два часа ночи в дверь начала стучаться смерть: у Нодье был жестокий приступ лихорадки; у его изголовья склонилась дочь, протягивая ему чашку с успокоительной микстурою; он открыл глаза, посмотрел на Мари и узнал ее по слезам; он взял из ее рук чашку и с жадностью выпил микстуру.

— Тебе нравится это питье? — спросила Мари.

— О да, дитя мое, — как и все, что исходит от тебя.

И бедная Мари уронила голову на изголовье постели, накрыв своими волосами влажный лоб умирающего.

— О, если бы ты так и осталась, я бы никогда не умер! — прошептал Нодье. [29]

А смерть продолжала стучаться в дверь.

Конечности у Нодье начали холодеть, но жизнь, уходя из тела, поднималась и сосредоточивалась в мозгу, и разум его был светел как никогда.

Он благословил жену и детей, потом спросил, какое сегодня число.

— Двадцать седьмое января, — отвечала г-жа Нодье.

— Вы не забудете это число, друзья мои, не правда ли? — спросил Нодье; потом, повернувшись к окну, произнес со вздохом: — Мне очень хотелось бы еще раз увидеть день.

Потом он впал в забытье.

Потом дыхание его стало прерывистым.

Потом, наконец, в то мгновение, когда первый луч света постучался в окно, он снова открыл глаза, бросил прощальный взгляд и испустил дух.

Со смертью Нодье в Арсенале умерло все — радость, жизнь, свет; все мы облачились в траур; каждый из нас, утратив Нодье, утратил часть самого себя.

А я… не знаю, как это объяснить, но, с тех пор как умер Нодье, я словно ношу в себе частичку смерти.

Эта частичка оживает, только когда я говорю о Нодье.

Вот почему я говорю о нем так часто.

А история, которую вы сейчас прочитаете, — это та самая, что рассказал мне Нодье.

II

СЕМЕЙСТВО ГОФМАНА

Среди прелестных городков, разбросанных по берегам Рейна, подобно бусинам четок, нитью которых является как бы сама река, нельзя не назвать Мангейм — вторую столицу великого герцогства Баденского, Мангейм — вторую резиденцию великого герцога.

Ныне, когда паровые суда, снующие вверх и вниз по Рейну, заходят в Мангейм, ныне, когда в Мангейм ведет железная дорога, ныне, когда Мангейм, с разметавшимися волосами и в одежде, окрашенной кровью, под ураганным огнем потрясает знаменем восстания против великого герцога, я не знаю, что он собой представляет; но о том, каким он был в те времена, когда началась эта история — то есть почти пятьдесят шесть лет назад, — я вам сейчас расскажу.

Это был город прежде всего немецкий: спокойный и в то же время занимавшийся политикой, немного печальный или, вернее, мечтательный; это был город романов Августа Лафонтена и стихов Гёте, город Генриетты Бельманн и Вертера.

В самом деле, достаточно было бросить на Мангейм один-единственный взгляд, увидеть выстроенные в линию дома, четыре квартала, широкие, красивые улицы, поросшие травой, фонтан с мифологическими фигурами, тенистый бульвар с двойным рядом акаций, тянувшихся от края до края, — достаточно было, говорю я, бросить один-единственный взгляд на Мангейм, чтобы убедиться, сколь прекрасной и легкой была бы жизнь в этом подобии рая, если бы порою любовные или политические страсти не вкладывали пистолет в руку Вертера или кинжал в руку Занда.

Выделяется там одно место — оно носит совершенно особый характер; это то самое место, где возвышаются рядом церковь и театр.

Церковь и театр, по всей вероятности, были построены в одно время и, наверное, одним архитектором, по-видимому, приблизительно в середине минувшего столетия, когда капризы той или иной фаворитки влияли на искусство до такой степени, что целое направление искусства носило ее имя — от церкви и до домика, от бронзовой статуи в десять локтей высоты и до фигурки из саксонского фарфора.

Таким образом, церковь и театр в Мангейме были построены в стиле помпадур.

Снаружи в церковной стене были две ниши; в одной из них стояла статуя Минервы, в другой — Гебы.

вернуться

29

Франсис Вай опубликовал весьма примечательные заметки о последних минутах жизни Нодье; но написаны они для друзей и напечатаны всего лишь в двадцати пяти экземплярах. (Примеч. автора.)