Улица Сапожников, стр. 19

— У-умный мужик, — сказал Алтер.

— Голова!

— Ну, я пошел, — сказал Алтер. — А то б-батя р-ругаться будет.

Ирмэ посидел еще немного. Уж было совсем темно. Огни в домах потухли. Подул ветер с поля.

Ночь.

Вернулся Меер. Он ступал тяжело, бормоча что-то, свесив голову. Он прошел совсем близко, но Ирмэ не заметил. В окне показалась Зелде.

— Ирмэ! Спать!

Ирмэ встал. И в эту минуту его окликнул чей-то тихий голос:

— Ирмэ, погоди-ка.

— Кто? — почему-то топотом спросил Ирмэ.

Он посмотрел влево, вправо, но никого не увидал. А голос был знакомый.

— Я, — сказал голос, — погоди-ка.

Подошел человек.

— Это я, Лейбе.

— Дядя Лейб…

— Ш-ш, тихо… — Лейбе взял Ирмэ за плечо. — У меня до тебя, рыжий, дело, — сказал он. — Зайдешь завтра к жинке и скажешь, что я уехал и чтоб скоро не ждала. Понял?

— Понял, дядя Лейб, — сказал Ирмэ. — Уехал, значит, и не жди.

— Перемахнул. — Лейбе засмеялся. — Жди, да не скоро. Так и скажи.

— Так и скажу. А вы, дядя Лейб, куда?

— Туда, — сказал Лейбе. — Понял. Ну, ладно, как вернусь, так скажу. Дай лапу, рыжий. Так. Хороший ты парень, погляжу я. Ну, до свидания. Прощай.

— Прощайте, дядя Лейб, — сказал Ирмэ. — До свидания.

Лейбе сделал шаг, другой — и пропал в темноте. Только слышен был хруст песка под ногами. Потом стало тихо. Потом запели петухи. Была полночь.

Часть вторая

Встреча

Улица Сапожников - i_003.jpg

Глава первая

Людвиг Рымша

Ирмэ опустил в воду раскаленный добела брусок, концом передника смахнул пот с лица и сказал:

— До, Хаче, — сказал он. — Покурим.

— Что ж, — сказал Хаче. — Покурим.

Достал из кармана кисет с махоркой, спички, свернул цыгарку и передал кисет Ирмэ.

— Скрути и Ефрему, — сказал он. — Покуришь, Ефрем?

Ефрем, немолодой бородатый мужик, сидел на пороге кузни и лениво распутывал бечевку на котомке. Это ему давалось с трудом — он был однорукий.

— Дадишь — покурим, — сказал он, не подымая головы, — а не дадишь — и так посидим.

Закурили.

— Табачок-то — не весть! — сказал Ефрем. — Самосей, что ли?

— Кто его знай, — сказал Хаче. — Продавали-то как махорку, а во рту — будто самосей, режет.

— Нынче что ни дадут — хоть мякину, — и на том спасибо скажи, — сказал Ефрем. — Я вот вторую неделю дрожжей ищу, все Ряды обошел — нету.

— А тебе зачем? — сказал Хаче. — Самогон?

— Угу! — промычал Ефрем. — Хотел сварить самогону. Немного. Бутылок пять. Так дрожжей нету.

— Дуню свою сватаешь? — сказал Хаче.

— Нет, — сказал Ефрем. — Так. Выпить охота. Скучно чего-то. Паскудно.

— Тебе грех говорить, — сказал Хаче. — Ты дома. Тебе б только что на радостях пить.

— Вот подумаешь — и верно, — не спеша проговорил Ефрем. — Мало ли, думаешь, народу в окопах гниет. А ты — дома, вольный казак. Руку, конечно, жалко. Да ведь могло оно быть и хуже. Верно? Подумаешь — и полегчает будто. А там опять — скучно, муторно, места не находишь. Прямо, хоть опять на позицию. Ей-богу.

— На позиции-то не веселей, — сказал Хаче. — Батька пишет: пропадаем. Сидим, пишет, в могиле — смерти ждем. Немец совсем озверел — день и ночь палит.

— Немца-то я знаю! — сказал Ефрем. — Как начнет садить с тяжелой, садит и садит, — окоп разворотил, людей, коней — в кашу. Страшное дело.

— А наши как? — сказал Ирмэ.

— Наши известно как, — сказал Ефрем. — То недолет, то перелет. А то и вовсе снарядов нет. Хоть ты картошкой стреляй.

— Картошкой-то не постреляешь, — сказал Хаче. — Батька пишет: голодаем. Другой день ни хлеба, ни сухарей. А горячего, пишет, неделями не видим.

— Доставлять трудно, — сказал Ефрем. — Да и воруют много.

— То-то и оно-то, — сказал Хаче. — Вор на воре сидит. Батька пишет: у офицера — и вино и ветчина, а наш брат на корку молится.

— Мы как с Карпатов бежали, — помолчав, заговорил Ефрем, — так у меня два дня ничего во рту не было. Пересохло все в горле, жжет, понимаешь. А есть-то нечего. Обозы наши сцапали. А поля кругом — голые, разворочены снарядом, что плугом. Ну, ладно, прибегаю я, понимаешь, в деревню, а в деревнях там живет народ вроде русских, словены или словаки. Забыл. Ну, наших понимают. Тут, значит, в деревне-то, сует мне одна бабка краюху хлеба с творогом. Видит — измотался человек: «На, — говорит, — поешь!» Ну, я в краюху-то в эту, как волк, вцепился — не оторвешь. Два дня ж не ел. Шуточное дело? А только откусил я, да выплюнул. Жжет во рту. Не могу есть. Ах, ты, бож-же мой! Держу я, помню, краюху эту, а есть-то не могу. И такая, понимаешь, обида взяла, заплакал я, ей-богу.

— Завоешь, — сказал Ирмэ.

— Как думаешь, Ефрем, — сказал Хаче, — скоро выйдет мир?

Ефрем почесал бороду, подумал.

— Как те сказать? Мне сдается — не скоро. Мириться нашему теперь расчета нет, понимаешь? Столько воевал, такую силу положил, а немец отхватил полгосударства — и вот те! Нет. Покуда народу хватит — он еще повоюет.

— А народу-то хватит? — сказал Хачс.

— Хва-тит, — протянул Ефрем. — Россия, брат, страна большая. Поди, в одной нашей губернии народу-то сколько, а таких губерний в России — не сосчитать. Гвардию положили — казаков двинули. Казаков покосили — сибиряки пошли. А нашего брата, пехотинца, так того и не считают. Что такое пехотинец? Тьфу! Как батька пишет, — Ефрем посмотрел на Хаче, — отступают теперь паши или на месте стоят?

— На месте стоят, — сказал Хаче.

— Нет этого хуже, как на месте когда стоят, — сказал Ефрем. — Когда наступаешь или отступаешь, так думаешь: к концу дело. А на месте стоишь — только смерти ждешь. Лежишь и чуешь — гудит! Шваркнет, думаешь. Пролетел! Ну, значит, другого жди. Нет, думаешь, отсюда-то уж не выйти. Разве что ногами наперед.

— Вышел же, — сказал Ирмэ.

— А это видал? — Ефрем покосился на пустой левый рукав. — Не вышел — вынесли. На носилках вынесли. Оттуда, брат ты мой, мало кто сам-то выходит. Ох, народу положили! Может, мильон! И все наш брат, крестьянин. Господа — те не очень-то суются наперед. Приезжали такие, в шубах, шапки меховые. Гостинцы привезли, махорку, рукавицы. Ну, ладно. Ходят это они по окопу, сюда поглядят, туда поглядят — нравится. А время тихое. Тут кто-то из наших возьми да пальни раз в воздух. Они — «немцы!» — и бегом. Смеху было.

Ефрем говорил и глядел в поле. День был тихий, ясный. Дорога видна была далеко, до самого леса. И по дороге — взад-вперед — ходил человек в солдатской шипели, в австрийских буцах. Ходил и оглядывался на местечко, на кузню.

— Ждет кого, — сказал Хаче. — Не ваш, застенковский? — спросил он Ефрема.

— Не, — сказал Ефрем, — незнакомый. Дезертир, верно. Их тут ныне много ходит. Я намедни, как из Рядов шел, встретил их у Самодумок, человек семь. Сидят это в овраге, хлеб жуют. «Куда, — говорю, — земляки?» — «Часть свою ищем. Мы свою часть потеряли». А по глазам вижу — врут, — дезертиры.

— За такое дело — ой! — сказал Хаче. — По головке не погладят.

— Э, брат! — сказал Ефрем. — Терять-то нечего. Все равно один копец. А то хоть погуляет, а другой, глядишь, и до дому добрался. Сейчас-то оно к зиме, в деревне все одно делать нечего. А к весне многие уйдут. Лови. Стреляй. Все равно уйдут. Глянь-ка, — оживился он, — пропал солдат-то!

Верно, солдат пропал. Он, должно быть, заметил, что на него смотрят, свернул с дороги, прошел немного и вдруг пропал — лег он, что ли? Дорога опустела. Только вороны сидели на телеграфных столбах и громко каркали. Над ними было небо, чистое и голубое. По небу ходило солнце. А вдали синели леса.

Пришел Эле. Он принес Ирмэ обед: в горшочке немного супу, а на тарелке две картофельных котлеты, поджаренные на постном масле.

— Ну, что скажешь? — встретил его Хаче.

— Дай копейку, — сказал Эле.

Хаче захохотал.

— Так! Сказал! А тебе зачем?