Маисовые люди, стр. 55

– Наверное… – начал Койот, он хотел что-то сказать, или хотел что-то сказать спрятанный в нем сеньор Ничо.

– Да. Колдуны-светляки, родившиеся там, где ударяют друг о друга огромные кремни, приговорили его к сожжению. По всей видимости, так оно и вышло, ибо глаза филинов, горящие перцем и солью, пригвоздили его к доске, пору за порой, и он, какой был, какой есть, вместе с конем, стал маленьким, как сахарная фигурка. Он хотел застрелиться, но пуля не убила его. Игрушечный полковник. К тому он и призван, ведь военные – это игрушки.

Койот– Письмоноша поерзал хвостом. Непросто слушать такое и видеть, словно это сейчас проходит перед взором, у входа в сверкающие пещеры, когда причаливают таинственные лодки, груженные благовониями, а непобедимые, словно во сне, усеяли искрящиеся каменьями скалы. Непобедимые вкушают лишь дым благовоний и легкие цветы с нитью вместо корня. Цветы эти кидали им с лодок, они взлетали в воздушной струе, попадали в алмазное и жемчужное кружево, сыпались вниз, летели вверх, тянулись друг к другу длинными усиками мертвой бабочки.

– Когда колдуны прорекли проклятия, – важно говорил Олень-Лекарь, и черная губа поднималась, обнажая белые зубы, – сразу, как гаснет пламя, угас весь дурной род, весь плод их чресел, ибо люди эти злы, как кремень, который холодит зимой и обжигает летом. В них и в их детях угас свет племени, свет рода. Мачохон, сын Томаса Мачохона, передавшего яд, обратился в небесное светило, когда ехал просить руки у Марии Канделарии, а братья Текун обезглавили Сакатонов, вырвали их, как траву, со всем потомством, до третьего колена, ибо аптекарь Сакатон продал яд, которым отравил до этого шелудивую собаку.

Молнии солнечных лучей сверкали в листве, проникали сквозь своды, и пещеры стали изумрудными, переходя от голубоватой, воздушной яшмы к густой и плотной зелени глубоких тусклых вод.

Надо было еще о многом спросить, но одно волновало его всего сильнее, и он решился, хотя по хребту его пробежал недобрый, хищный холодок.

– А камень Марии Текун?

– Вопрос твой, свитый из крепких, колких волос, – стремя, в которое я вдену ногу, чтобы вскочить в седло ответа.

– Крепкий волос, колкий волос спрашивает тебя, потому что всякое говорят о Марии Текун и обо всех текунах, беглых женах, и много мужчин пропало на текуньей вершине… – Он втянул слюну койота, смесь горьких слез и воздуха, кеторый воем рвется из пасти, и только тогда смог сказать: – И еще потому, что оттуда пошло мое горе. Как я мучался, поймет лишь тот, кто и зверь и человек, как мы. От ревности кровь свернулась у меня в голове, темные сгустки удушили меня, растаяли, обожгли мне лицо, облепили меня всего и застыли в срамном месте, будто я болен дурной болезнью. Под ревностью таился гной жалости, и я решил жену простить – ее ведь, бедную, опоили паучьим зельем, но жалость исчезла, у меня просто щекотало шею, давило, я чуть не сблевал, и вокруг сосков зачесалось, словно прибыло молоко, и пояс как будто охватило струей. Я готов был не простить ее, любить, теша тайные страсти, радоваться, что беглянку познает другой, насладится ее телом, войдет в сверкающую пещеру, во влажную пещеру лона, где камни шевелятся, словно корни. Меня поймут лишь те, кто побыл и человеком и зверем. Потом я узнал, как все было. Только собака видела, как жена моя вышла по воду, не заметила в травах колодца и упала в него. Но прежде чем вкусить печального утешения, я много перемучился. Наверное, я кусал безответных зверьков, пугал народ в деревнях, выл на кладбищах, свивал клубок безумия о четырех лапах в тенях и тумане, у камня Марии Текун…

– Выйдем отсюда, из-под земли. Идти нам мало, рассказ велик, и все объяснится, когда мы с тобой вернемся на текунью вершину.

XIX

Сеньор Ничо Акино не мог вернуться в Сан-Мигель. Его бы сожгли там живьем, как живьем сожгли письма, которые он нес на почтамт, чернорукие колдуны с блестящими ногтями. Он бегал по разным землям то в койотьем виде, то в человечьем и добрался до селения, построенного на всяком хламе. Вернее, если верить глазам, стояло оно на листах железа, досках, кусках цемента, выловленных из моря стволах, и все это было покрыто солью и липкой грязью, пропитано болотной лихорадкой. Домики еле держались, входили в них по шаткой лестнице на ветхую галерею. Кое-где в окнах были стекла, падавшие вниз ножом гильотины, а решетки были везде. Чаще всего домик просто лепили из глины, воняющей рыбой, крыли, соломой и проделывали кривую дверь. Воздух в домах был такой, что и кошки кашляли. Черные от копоти хозяйки стряпали на керосинках, хотя кое-где стояли божеские плиты с конфорками и топили их дровами или углем.

Люди жаловались на холод – сеньору Ничо Акино было жарко. Он явился сюда с гор, избегая кары. Обвиняли его в нарушении служебного долга и в убийстве жены, о которой не было ни слуху ни духу. Нелегко привыкнуть к побережью. Его приютила, взяла в рассыльные хозяйка жалкой гостиницы, больше похожей на больницу. Номера были оклеены выгоревшими цветастыми обоями. Повсюду кишели кошки, собаки, куры, в клетках сидели попугаи, а два из них сверкали, словно радуга, на фоне застарелой грязи и предохраняли дом от пожара.

Жил тут один-единственный постоялец. Имя свое он скрывал. Каждую неделю он возвращался из плаванья с трубкой в зубах и пиджаком через руку. Кожа у него была белая, только, лицо обгорело, волосы светлые, и ходил он прихрамывая. За каждой едой ему меняли салфетки, чтобы он отирал усы, и сеньор Ничо передавал ему блюда: бульон, мясо, рис, бананы, бобы, а на сладкое – персик. Он знал, что постоялец родом из Бельгии, но никак не мог узнать, зачем он ходит в море. Рыбы он не ловил, контрабандных товаров не возил. У него ничего не было, кроме мешка и трубки. Хозяйка сказала сеньору Ничо, что, по ее мнению, постоялец измеряет глубину моря, чтобы узнать, пройдут ли здесь английские суда, если будет война с Англией. Жизнь тут катилась медленно, как вагончик, который возит туда и сюда товары в порту. Вечерами, после заката, сильно и сладко пахло свежим бамбуком.

Сеньор Ничо помогал хозяйке во всем («Только женщиной еще не заделался!» – говорил он), но главной его обязанностью было два, а то и три раза в неделю плавать с гребцом на лодке в портовый замок.

На берегу – и у пристани, и рядом – росли пальмы. Они отражались в воде, и казалось, что из моря выходят змеи. А вдалеке, за волнами, виднелся замок, словно иволга сидела на воде.

Хозяйка дала сеньору Ничо Акино часы величиной с небольшую черепаху – у моря, как у всякого зверя, жизнь идет по часам, а ночью оно ярится, – и он носил их на цепочке, тяжелой, как у каторжника, которую продел во вторую петлю своей буро-зеленой рубахи. Тикали они ему прямо в грудину, и понемногу эта кость привыкла к двум ритмам – часов и крови. Когда узкая лодка, груженная товарами, иглой врезалась в волны, горизонт уходил все дальше, а из воды там и сям высовывались акульи морды и хвосты. В тихой воде, под тихим небом прыгали, скалились, кувыркались, зловеще плескались акулы.

Иногда он привозил в отель «Кинг» мужчину или женщину. Они договаривались с хозяйкой, чтобы она сдала им лодку, и плыли в замок к кому-нибудь из заключенных. Сеньор Ничо отправлялся с ними и присмотреть, и помочь, и отвезти заказы, раз лодку все равно оплатили.

Ничо Акино вырос в горах и надивиться не мог на здешних узников. Ему казалось, что, живя в самом море, они из людей ушли, до рыб не дошли. Цвета они стали рыбьего – и кожа, и волосы, и ногти, глядели по-рыбьи – бессмысленно, двигались по-рыбьи – медленно, даже смеялись по-рыбьи. Человеческими остались лишь облик да дар слова, хотя некоторые только открывали и закрывали рот, как бы пуская пузыри.

В замке этом была тюрьма, и там, среди человекорыб, отбывали наказание Гойо Йик и Паскуаль Револорио – самогонщики, контрабандисты, лжесвидетели, воры и бунтари. Дали им по три года и семь месяцев, не считая дней, проведенных в сельской тюрьме. Кумовья покупали у хозяйки отеля «Кинг» пальмовое волокно. Целыми днями сидели они друг против друга на давно протершихся камнях и плели из волокна бесконечную ленту, сворачивали ее, ждали, пока она станет совсем хорошей, шили шляпы и продавали их дюжинами. Закончив тулью, Револорио упирался локтями в колени и, глядя на море, говорил о том, что хотел бы сделать шляпу величиной с небо. Гойо Йик, вращая готовую шляпу, предавался мыслям, они плавали в его мозгу, как в перевернутом рыбном садке, разные – от акул до мелких рыбешек. В голове нашей как в море: большая дума пожирает маленькие. Засядет в мозгу, и ничем ее не насытишь. У Гойо Йика акулой была жена с детьми, такая самая, как в то утро, когда она покинула дом на окраине Писигуилито. Сколько лет пробежало! С коробом он ходил, можно сказать, до тюрьмы, повсюду искал, всех спрашивал, всем поручал сообщить ему, если ее встретят, и ничего не узнал – ни слова, ни звука. Много лет ушло, и сердце его вслепую выкрикивало ее имя, как сам он еще слепцом кричал на дороге у дома: «Ма-рия Теку-у-ун!.. Мария Теку-у-ун!..»